Кончился мой первый тюремный стаж... Как ребенок в материнском лоне, пробыл я во чреве тюрьмы ровно девять месяцев. Срок был недолгий и перенести его было легко: он скрашивался напряженной духовной работой. Впоследствии я называл его своим сокращенным девятимесячным университетским курсом. За то время я перечитал множество книг и журналов, заготовил множество выписок для предположенного - но никогда не законченного критического опыта, посвященного теории "борьбы за индивидуальность" Михайловского - теории, одновременно и пленявшей меня эстетически своей симметричностью и широтою размаха - и смущавшей меня установлением непримиримого антагонизма между личностью и обществом. Мне казалось, что в том виде, в каком теория эта сформулирована Михайловским, она едва ли не еще более пригодна для обоснования выводов анархизма, и даже индивидуалистического анархизма, чем социализма собственно...
   А какая широкая, дух захватывающая картина раскрывалась при свете этой теории. В новом виде воскресала древняя, как мир, антитеза (единого" и "многого". Органическая теория общества, в сравнении с этой теорией, казалась точкой зрения, не идущей далее воробьиного носа. Всякое "целое" разрешалось анализом в некую "множественность", всякая "сумма целых", оказывалась объединенной {237} связями, создающими из нее некоторое высшее "единство". От биологического организма приходилось нисходить к колониям низших организмов, группы которых развивались в подчиненные целому органы. Через организм и орган приходилось спускаться к простейшей клеточке, от нее - к молекуле, и взор далее терялся в проблеме о делимости или неделимости атомов. Это сверху вниз. А снизу вверх - социальные организмы семьи, касты, профессии, сословия, класса, как "органов" высшего целого - "общества". А там - виды обществ: нации, государства, и, над ними - кантовский Великий Фетиш - Человечество. Но и здесь не оканчивалась работа воображения. Наиболее ярые дарвинисты, стремившийся перенести принципы дарвинизма в область космогонии, говорили о "Борьбе за существование в небесном пространстве", где целые планеты играли роль служебных "органов" солнечной системы и других систем, входивших в неведомые соотношения на безграничной арене Космоса...
   Получалась лестница, лишь ничтожная часть которой могла быть охвачена взором с той ее ступени, которая носила имя "человек". Одним концом эта лестница тонула где-то в "бездне низа", другим - в "бездне верха". И каждая из ступеней лестницы, казалась, повинуясь всеобщему закону бытия, самоутверждается в двусторонней борьбе - вниз и вверх. Она ведет как-бы наступательную борьбу вниз, подчиняя себе, как высшему единству, низшие величины; она ведет как-бы оборонительную борьбу вверх, отстаивая свою самобытность от опасности закрепощения высшей величиной. Опасность распада целого в пользу части и опасность утраты самостоятельности в пользу высшего {238} целого, - таковы стимулы вечной борьбы "на два фронта". И этот роковой, фатальный антагонизм казался единственным "законом жизни", перед которым дарвинские законы борьбы за существование казались лишь частичным и неполным проникновением в тайну бытия, и закреплялся в биологическом законе Эрнста Геккеля: "целое тем совершенное, чем несовершеннее части"...
   Проблема этого антагонизма мучила меня не меньше, чем когда-то этическая проблема, а потом - проблема бытия внешнего мира и тяжбы "духа" с "материей". Что же? Неужели здесь нет и не может быть примирения, и распря личности с обществом - безвыходна. В это не верилось, с этим также не мог примириться ум, как не мог он при мириться с абсолютным разрывом бытия мира на несоизмеримые миры "субъекта" и "объекта". И как ни импозантно выглядела в обобщении Михайловского "борьба за индивидуальность", как ни основательны казались ее претензии па роль универсального мирового закона - "закона законов" - но мой ум постепенно освобождался из под ее власти С разных сторон подкапывался я под нее своими сомнениями. Целое тем совершеннее, чем несовершеннее части...
   Но неужели же прикрепление людей к кастам дало бы более могучее социальное целое, чем будущее социалистическое общество, ос кованное на социальном равенстве. Конечно, нет Истинный расцвет всех потенций, всех сил, всех способностей каждой отдельной личности будет толь ко там, в свободной планомерной организации солидаризированным человечеством всех своих сил Значит, возможна же какая-то гармония между социальным целым и его частью; значит, ценою {239} принижения личности мы придем в конце концов, к вырождению, а не расцвету общества. Орудием закрепощения личности, по теории, является разделение труда; но разве без разделения труда и специализации возможно истинное, интенсивное творчество? А без творчества разве существует индивидуальность? Мир так огромен, что глубокое проникновение во всякий уголок способно захватить все силы человека. Да, ничтожен узкий специалист, забывший обо всем мире ради одного уголка; но ведь не менее ничтожен и поверхностный диллетант, обо всем знающий понемногу и ни в одной области неспособный ничего создать. Есть, стало быть, и здесь какое-то примирение, какая-то гармония: сочетание энциклопедизма в усвоении результатов чужой работы со специализацией в деле собственной работы, в деле изыскания и творчества. Значит, антагонизм не безусловен, значит из вековой распри есть выход. Общество и личность могут и должны так размежеваться, чтобы выиграли оба.
   Но тогда откуда же взялась "обратная пропорциональность" между ними? Нет ли тут логического "порочного круга"? В чем принят критерий совершенства общества и личности? В разнородности, дифференцированности. Но ведь эти понятия относительны, и на одной ступени лестницы бытия "дифференцированность" представляет существенно иное, чем на другой. А если так, то правильно ли думать, что прогресс дифференцированности общества логически предполагает упрощение, возврат к недифференцированности личности. Повернем дело иначе, и подойдем к вопросу с другого конца. Не можем ли мы сказать, что всякое "целое" тем выше, тем совершеннее, чем больше его власть {240} над противостоящими ему условиями бытия, чем сильнее его способность творчески преобразовать эти условия. А если это так, если мерилом совершенства сделать способность к творческой работе - то не ясно ли что мнимый антагонизм личности и общества улетучится и творческая мощь социального целого окажется не обратно, а прямо пропорциональна развитию творческих потенций всех отдельных личностей. Да, это так: иначе и быть не может.
   А как же Геккель с его знаменитым законом: всякое целое тем совершеннее, чем несовершеннее части. Долго вглядывался и вдумывался я в этот парадокс и вдруг разглядел в нем - невинную тавтологию. Слова Геккеля - святая истина, но вместе совершенно бессодержательная истина, если выговорить их целиком, без всяких подразумеваемых, без всяких сокращений. Все, что есть в них верного - это вот что: целое тем совершеннее сравнительно со своими частями, чем несовершеннее эти части - сравнительно со своим целым. О да, это так - и, право же, вовсе неудивительно, что так. Но целое вовсе не совершеннее сравнительно с другим целым того же порядка, если его части несовершенее сравнительно с частями этого другого целого... И я принялся проверять эти поправки на разнообразном биологическом и социологическом материале, перелистывая то Эспинаса, то Геккеля, то Спенсера, то Дарвина, путешествуя из царства протистов в историю цивилизации и обратно, и наконец удовлетворенно, с облегчением, вздохнул: да, так. И борьба за индивидуальность, и распри национального с классовым, общечеловеческого с {241} национальным, государственного с общественным, свободы с порядком и тяжбы личности с обществом - все это существует; но все это - муки родов нового, гармонического строя, все это - искания все больших и больших последовательных приближений к искомой гармонии; пусть окончательная и полная гармония есть идеал, в своей безусловности даже недостижимый; нам достаточно, что приближение к нему может быть бесконечным, - как бесконечна жизнь, бесконечно движение, бесконечно творчество.
   Нам не надо мертвого в застывшем покое "рая" религиозных космогонии; это - расцвеченная мертвечина, это "гроб повапленный"; наш идеал - это якорь, забрасываемый нами далеко вперед, чтобы подтягиваться к нему, вновь перебрасывать и так дальше, дальше - без конца и без краю, пока у человечества "есть порох в пороховницах", пока его одушевляет дыхание "живой жизни".
   С таким настроением, покончив теоретические счеты с индивидуализмом и анархизмом, с материализмом и идеализмом, я вышел из тюрьмы. Сначала я был буквально опьянен шумом жизни и движения. Я, казалось, не ходил, а летал, у меня словно крылья выросли на ногах. Не чувствуя двадцатиградусных морозов, в летней студенческой шинелишке, я обегал Питер - и почти никого не нашел из старых знакомых, развеянных налетом жандармской непогоды. Потом день протрясся в вагоне Николаевской железной дороги, и поздним вечером что называется, "с корабля на бал" - попал в Москве прямо на студенческую вечеринку. Новые лица... Новые речи... Москва была таки основательно выметена железною метлою Зубатовской охранки. "Событием дня" в разговорах был {242} прием Николаем II делегации земцев и его классическая анафема "бессмысленным мечтаниям" общества.
   Как сейчас помню фигуру молодого кн. Д. И. Шаховского, тогда кончавшего или только что кончившего, если не ошибаюсь, Ярославский Демидовский Лицей. Нервный, подвижной, он возбужденно ораторствовал о "неслыханном оскорблении", нанесенном русской общественности. Я слушал, слушал, - и не вытерпел: желчь разлилась во мне, нестерпимо обидно стало слышать столько шуму из за такой мелочи, и я сорвался, как ужаленный, со своего места. "О чем вы говорите? О каком оскорблении? Неужели вы только теперь его почувствовали? Что случилось? Господам земцам, пришедшим на поклон, ответили невежливым пинком ногою. Вольно же им было ожидать чего-нибудь иного. И поделом: пусть вперед не суются припадать к ступеням трона ни с верноподданническим холопством, ни с либерализмом, причесанным и приодетым под дворцовую моду. Это вам кажется оскорблением? Да на Руси свистят розги, на Руси за смелую мысль гноят в тюрьмах, в России кормить голодающих запрещают, а за выколачивание из них недоимок - награждают; в России каждый день приносит нам новое оскорбление, перед которым глупая фраза коронованного недоросля - не более как шутка. Вся наша жизнь - да, вся жизнь - одно сплошное оскорбление, которое смывается не словами, а кровью. Поймите же, наконец, это, если вы люди, достойные звания человеческого." Это и еще многое в том же духе говорил я - бледный, возбужденный, почти исступленный. Среди присутствующих, сразу как-то затихших и ошеломленных, {243} пронеслось веяние чего-то, что могло быть вынесено только из под тюремных сводов, слышавших "Аннибаловы клятвы" целого ряда поколений обреченных.
   Я не знаю, когда уехал бы я из Москвы и не довел ли бы я Московскую охранку до необходимости снова арестовать меня, если бы не жестокая простуда, от которой я совершенно лишился голоса. Вез этого я еще долго бы путешествовал из дома в дом, с собрания на собрание, с вечеринки на вечеринку, все так же пьяный свободой, пьяный воздухом, пьяный жизнью, призывающий к ненависти и борьбе. Больше не оставалось ничего, как ехать, проходное свидетельство и без того было просрочено. И вот, провожаемый немногими уцелевшими старыми московскими друзьями, я простился с ними и поехал домой, в Поволжье.
   Первый, подготовительный период был за плечами. Едва достигнув совершеннолетия, я чувствовал себя, однако, вполне сложившимся, "подкованным на обе ноги". Наступал новый период. Предстояло вступить в жизнь, окунуться в ее глубины, коснуться самой - "почвы". То, что выработано было головным путем, предстояло применить к самой заурядной, провинциальной российской действительности. Я всеми силами души жаждал тогда этого соприкосновения с глубокими, подпочвенными слоями населения нашей огромной родины. Рабочие, ремесленники, крестьяне - словом социальные "низы", которым давно были посвящены все мечты и думы - притягивали меня, как магнит. "Вариться в собственном соку", в кружках молодежи, в радикальной интеллигенции - было чем-то, глубоко и бесконечно приевшимся. Силы, казалось, только копились в вынужденном бездействии одиночки и {244} теперь переполняли все существо, - требуя выхода, в жажде простора, на котором можно было развернуться...
   Я был перед "экзаменом жизни". Я рвался на него, как на праздничное пиршество. Жадность к жизни обуревала меня, как никогда. Тюрьма великолепные шпоры и великолепное учебное заведение. Она закончила мое образование и она же сообщила мне хороший "заряд". И, вспоминая свое собственное тюремное заключение, я не раз не только без злобы, но даже с каким-то хорошим чувством думал об этих "тюремных академиях" царского режима, ежегодно "выстреливавших" в русскую жизнь ординарными и экстраординарными "выпусками" своих "питомцев"... И мне вспоминались гамлетовские слова: "Крот, ты славно роешь."
   {245}
   VI
   После тюрьмы с ее романтическим одиночеством, углубляющим все переживания, заставляющим оглянуться на все пережитое и вопрошать будущее в провинцию, глухую русскую провинцию средины девятидесятых годов прошлого века - какой контраст...
   Родной Камышин - плохенький уездный городишко, еще неоживленный только что проложенной линией железной дороги. Никакой промышленности. Весь город состоит из чиновничества, купечества, мелких ремесленников, приказчиков, подмастерьев, скупщиков, торговых агентов, всякого рода "услужающих", да жалкого мещанства, которое из крестьянской кожи едва-едва только вчера вылезло, а в городскую еще не влезло.
   Местная так называемая "интеллигенция" состоит из прокурора, казначея, податного инспектора, нескольких судей, докторов и одного-двух адвокатов. Вся "духовная культура" - в любительских спектаклях. В клубе дамы с упоением предаются игре в лото, превращенную разными ухищрениями в весьма не невинную, а самую азартную игру, мужчины - винту. Новых веяний... на них только появились маленькие намеки. Новый председатель земской {246} управы Татаринов, из залетных гостей в Камышине, терся некоторое время среди российских либералов тверского типа; деловитый администратор и человек "просвещенных воззрений", он принес с собою элементы умеренного и аккуратного конституционализма; вокруг него сгруппировались такие же "умеренные и аккуратные" деловито-культурные земские элементы, преимущественно из немцев-колонистов, зажиточных хозяйчиков, полукрестьян полупомещиков. Новый уездный предводитель дворянства, родственник Татаринова по жене, граф Олсуфьев, снимавший верхний этаж в доме моего отца, также блистал налетом новых веяний - только более поверхностных и сдобренных аристократическим диллетантизмом и скучающей хлыщеватостью. В общем - пустыня.
   Шаблонные сюсюкающие девицы, грызущие семячки, кокетливо ударяющие кавалеров перчатками по рукам, складывающие губки бантиком и убежденные, что все мужчины - ужасные насмешники; кавалеры, из кожи вон лезущие, чтобы оправдать эту репутацию; чинуши, одуревающие в своих присутствиях и канцеляриях, наживающие пенсии, чины и геморрои; с вечера субботы до вечера воскресенья, а то и до утра понедельника, они "встряхиваются" в сплошном попойно-картежном трансе, чтобы прямо с него повлачить затуманенную алкогольными парами и бессонницей голову в тоже трудовое дышло повседневной канцелярщины. Вся эта среда немножко встрепенулась и с любопытством уставилась на патентованного "красного", свежеиспеченного выпускного "социалиста из Петропавловки", легендарной Петропавловки, о которой среди них ходили какие-то самые дикие легенды, - например, о {247} казематах, размещенных ниже дна Невы, с открывающимися люками для затопления водою и т. п. Были в этой среде и доморощенные незатейливые "вольтерьянцы", вроде моего отца.
   Из старых веяний 60-х годов до них докатилось, прежде всего, вольнодумство в вопросах религии и пренебрежение к церковности. Так, отец мой, вздумав однажды доказать, что он помнит все молитвы, начал было читать "Отче наш, иже еси на небеси горе и на земле низу, да не послужиши им и не поклонишися им..." Да так на этом винегрете и завяз. В предсмертный час такие провинциальные индифферентисты, однако, звали священника со св. дарами и в глубине души были убеждены, что не даром во всех странах евреев ненавидят: распятие Сына Божьего тяготеет на них виной непрощаемой.
   В возможность свержения царской власти в России такие вольнодумцы плохо верили; но что "вся земля, так или иначе, должна будет к крестьянам отойти" - это признавалось как нечто фатальное, в чем есть какая-то высшая правда. Наглядно сказывалось, что понятия о собственности Х-го тома Свода законов в применении к земле так-таки и не успели овладеть не только народным, но даже и общественным правосознанием. "Красный", пострадавший, удостоившийся побывать в легендарной Петропавловке, вызывал, некоторое тайное и смутное уважение. Было заметно, что с легкой руки декабристов такой тон уж был задан искони во всей обывательской среде. Живо сказывалось это и на моем отце. Как-то раз он с глазу на глаз всерьез принялся объясняться со мной о моих планах на будущее. И когда я начистоту сказал, что считаю свой жизненный путь предрешенным, он раздумчиво заключил всю нашу беседу словами:
   {248} - Трудно это человеку... Что и говорить, хорошо так, не жалея себя, послужить народу. Только, ведь, это только уж - мученичество... Будут гноить в тюрьмах, гнать ... Как волку затравленному, жить придется. Слова против не скажу - высокое это дело... "блаженны вы, егда поносят вас и ижденут", это даже Иисус Христос говорил. Только уж по-моему, если обрекать себя на это - тогда не надо жениться, и семьей обзаводиться не следует. Собой самим всякий рисковать имеет право, да одна голова не бедна, а и бедна, так одна. Ну, а вот семью подвести под такие испытания - это уже нельзя. Тогда надо оставаться бобылем, одиноким, как перекати-поле. Дай тебе Бог сил на это, а только тяжко это будет... ох, как тяжко.. .
   В такой провинциальной трущобе жить было слишком душно. К тому же, в городе меня, что называется, всякая собака знала, а потому прорвать кольцо обывательщины и завязать связи с "низами", с деревней - было при таких условиях страшно трудно, даже невозможно. И вот, я попытался добиться разрешения перебраться куда-нибудь в более крупный город, под предлогом лечения зрения. Мне разрешили три соседних пункта - Царицын, Саратов и Тамбов. Я, разумеется, выбрал Саратов и на несколько дней окунулся, в знакомую по гимназическим временам, "радикальную" среду. Начались ожесточенные споры о капитализме и крестьянстве, об экономике и политике, об отношениях с либералами и о терроре, особенно в кружке Аргунова, бывшем на каком-то идейном "перепутьи". Но, по-видимому, я, наголодавшись за время тюремного заключения и Камышинского прозябания, проявил слишком беспокойное усердие в этой области. По крайней мере, {249} не прошло и полуторы недели после приезда, как я уже получил повестку - меня вызывали в Жандармское Управление. Там я предстал перед строгие очи полковника Иванова, который коротко, холодно и сухо изъяснил мне, что я в двадцать четыре часа должен оставить Саратов, что разрешение мне поселиться в нем есть плод недоразумения, и что всякие дальнейшие объяснения по этому поводу излишни. Мне оставалось собрать свои немудреные пожитки и отправиться в следующий по величине город из трех, мне разрешенных - Тамбов.
   Тамбов на карте генеральной
   Кружком означен не всегда;
   Он прежде город был опальный
   А нынче - город хоть куда.
   Там есть три улицы прямые
   И фонари, и мостовые;
   Трактира два больших;
   один Московский,
   а другой - Берлин...
   Эта лермонтовская характеристика была не чрезмерно устаревшей для тогдашнего Тамбова. Мостовых в нем, конечно, прибавилось; однако, на окраинах были целые площади, которые в весеннюю и осеннюю распутицу превращались в болота, предательски скрывавшие в себе под одним уровнем жидкой грязи и твердый грунт, и прорытые для "осушительных" целей полузаглохшие канавы; в одной из них, незадолго до моего приезда, сумела завязнуть и найти свою гибель тройка лошадей. Но в семье общественных зданий уже красовалось одно, импонировавшее и свей внешностью и назначением.
   Это был "Народный Дворец", воздвигнутый на средства крупнейшего тамбовского {250} земельного магната, большого вельможи и придворного сановника - Эмануила Дмитриевича Нарышкина. В нем помещалась библиотека для интеллигентных читателей, читальня для народа, зал для публичных чтений, книжный склад для пополнения сельских библиотек и далее археологический музей. "Народный Дворец" состоял в ведении особого просветительного общества, составленного почти исключительно из лиц местного педагогического персонала и духовенства. Наконец, в городе была воскресная школа. В местном земстве пробивались кое-какие просветительные веяния; была учреждена агрономическая станция, склад земледельческих машин и орудий; подумывали о выработке нормальной сети школ для будущего "всеобщего обучения". Были в Тамбове и люди моего общественного и политического положения. Таковы были бр. Мягковы, причастные к Астыревскому кружку, знакомые мне по Москве кончивший студент В. А. Щерба и агроном Н. М. Катаев, а из более старого поколения - ссыльные из деятелей заката народовольчества А. Н. Лебедев и Н. Мануйлов; позднее появились статистик Н. Мамадышский, воронежец Макарьев и сосланный по делу о снабжении оружием армянских революционных организаций М. Лаврусевич. К этой ссыльной колонии тяготел ряд местных людей, типа культурных деятелей, как, например, прис. повер. А. Я. Тимофеев, заведывающая воскресною школой (впоследствии моя жена) А. Н. Слетова, еще несколько учительниц воскресной школы и т. п.
   Из этих лиц В. А. Щерба был центром третьего элемента, присоседившегося к либеральным кругам местного земства и взявшегося за культурно-экономическую работу. Под влиянием этого "третьего {251} элемента" в самом земском либерализме произошло вскоре довольно ясное расслоение. С одной стороны стояли либералы лэндлордистской складки. Во главе их находился местный богач - тамбовский уездный предводитель дворянства В. М. Петрово-Соловово и крупный помещик, а вместе винный заводчик А. Н. Чичерин - брат известного Бориса Чичерина. Их либерализм был, прежде всего, фрондой против губернатора, в политическом отношении довольно невинной и порою сильно смахивавшей на спор о "местничестве" между развитыми старожилами помещиками и чиновным выскочкой "гастролером", присланным сверху.
   В нем было, далее, и желание показать свою "культурность", и широкую просвещенность, и англоманство, столь традиционное среди той части русских земельных магнатов, у которой конституционализм был в родстве не столько с французской "декларацией прав человека и гражданина", сколько с "ограничительной записью", подсунутой Анне Иоанновне замыслами "верховников". В вопросах народного образования, в ассигновках на культурные цели, в отстаивании прав земства, в отношениях к церковно-приходским школам эти люди блистали самыми передовыми воззрениями; но, прежде всего, в установлении такс взысканий за потравы, порубки и даже во многих вопросах организации агрономической помощи населению, классовые помещичьи интересы - мохнатые уши зубров-аграриев - вылезали у них наружу с полной бесцеремонностью. Многие из этого типа "либералов" вели свое хозяйство по старине-матушке, нанимая мужиков на осенние конные работы еще весной, в момент острой нужды, буквально за гроши, т. е. занимаясь в прикровенной форме самым настоящим земельным {252} ростовщичеством.
   Другая группа, в которой выделялись М. П. Колобов, В. Д. Брюхатов, В. В. Измайлов и земский начальник А. И. Новиков, обнаруживала явно демократические симпатии; если не идеология, то общий "дух" русского народничества пропитывал собою их либерализм; они были, пожалуй, в начале менее политические либералы, чем народолюбивые культурники. Любопытнее всего был, как тип, А. И. Новиков, несколько лет спустя нашумевший своими "Записками земского начальника". Он обратил на себя мое внимание впервые во время бурных прений в тамбовском губернском дворянском собрании.
   Сценки разыгрались там характерные. Когда одним из дворян было внесено предложение возбудить перед правительством ходатайство об отмене телесного наказания в применении к крестьянам, поднялся страшный гул и ропот. "Не надо". "Незаконно". "Не наше дело". Один за другим выступали возмущенные протестанты. Один - земский начальник, ссылался на отзывы самих крестьян, что "если телесное наказание отменят, то от озорников житья не будет"; другой - и не кто-нибудь, а член окружного суда Малевинский - дословно заявил: "Мы сами избавлены от телесного наказания: чего же нам-то здесь хлопотать?" "Это вовсе не наше дело... Крестьяне сами себя порют по приговорам волостных судов; причем тут мы?" Третий - князь Д. Цертелев возмущался против попытки "давления на власть" и предрекал, что, вступив на этот путь, можно дойти - о, ужас, до требования отмены телесного наказания "в тюрьмах, на каторге, на Сахалине..."