Мы все еще плохо верили своему счастью и не мало колесили по улицам, пешком и снова на извозчике. Убедившись, что удалось провести преследователей, мы забрались отдохнуть в поздний ресторан и просидели до закрытия - до 2-х или 3-х часов ночи. Затем опять оказались на улице. Утром часов в 10 был обратный поезд в Москву; я решил двинуться с ним; на вокзал можно было забраться часа за полтора до отхода, не особенно рискуя обратить на себя внимания. До этого деваться было некуда. Насилу удалось мне уговорить моего спутника отправиться домой - из чувства товарищества он хотел маяться со мною всю ночь на улицах Питера. Он обещал утром зайти к Михайловскому и передать, что его вчерашний собеседник больше не явится и опасается, не навлек ли на его квартиру слежку. Мы распростились. Долго-долго тянулась бессонная ночь, в скитаньях по улицам и бульварам, с попытками подремать на скамье, прерываемыми приближением "недреманного ока" - городовых. Но все проходит на этом свете - прошла и памятная ночь после "гонки". На вокзале мне показалось - было, что какой-то "тип" все время внимательно в меня всматривается и не теряет из виду. Но с билетом и посадкой все обошлось благополучно. Я возвращался в Москву, в наивном восторге от того, как ловко увильнул от погони. Я был убежден, что меня просто "взяли на замечание" при выходе из какой-нибудь подозрительной квартиры, и что все следы мною заметены.
   {139} В Москве меня оставляли в покое: никакой слежки, как будто, за мною не было. Дважды после этого ко мне приезжали представители питерской группы, сначала Ергин, затем Браудо, каждый раз с грузом свежеотпечатанных изданий.
   Я стал агентом по их распространению в Москве и живой связью группы с нашим московским кружком народовольческой молодежи. Я думал, что все это проходит "шито-крыто". Будущее несло мне горькое разочарование...
   {140}
   IV.
   Я уже упоминал, что с первого же года пребывания моего в Москве, Невский и др. ввели меня в местные "радикальские" круги. Особенно понравился мне пом. прис. пов. Егор Ив. Куприянов - мягкая, вдумчивая натура, соединявшая с большой скромностью не меньшую серьезность в "искании" революционных путей. Куприянов был непосредственно связан с Тверским кружком, так называемым "Барыбинским", по имени его основателя. Куприянов был чужд всякой узости и нетерпимости, этих естественных "детских болезнен" всякого движения. Он был большим сторонником объединения всех течений в одно русло. Ему казалось возможной единая социалистическая партия, при каком угодно богатстве "теоретических разночтений" русской политической действительности. Но в основу единения он клал не какую-нибудь попытку нового политического синтеза; нет, он считал, что это - дело будущего. Полагая, что политический горизонт еще не скоро прояснится, что наш удел - долгое время бродить еще в предрассветном тумане, он мечтал о том, что единение начнется не с мысли и слова, а с дела - простого, непосредственного, практического дела. Все направления, все течения равно {141} нуждаются в определенной революционной технике: в печатных средствах, в паспортном бюро, в денежном фонде для работы. И он, вместе с некоторыми другими единомышленниками, предлагал всем революционерам, без различия фракций, создать эту "технику" общими силами, пользуясь при этом, так сказать, всеми выгодами "крупного предприятия" сравнительно с разрозненным "кустарничеством".
   Он верил, что, связанные общим делом, революционеры разных мастей будут меньше искать "разделяющих букв" и охотнее находить общий язык для разговоров; а такое здоровое направление их умонастроения приведет к взаимному пониманию и облегчит задачу "сговориться". В Твери был издан проникнутый этими идеями гектографированный журнальчик "Союз", открывавшийся статьею "С чего начать?" Ответ был прост: начать надо с объединения революционной техники и создания единого революционного денежного фонда для обслуживания всех направлений, с расчетом, что на прочном фундаменте общей солидарной работы легче будет придти к единству взглядов. Пока же должна была вестись товарищеская дискуссия по всем открытым и спорным вопросам революционного движения. Для начала этой дискуссии предназначался, между прочим, выработанный там же "Проект программы объединенных групп социалистов-революционеров", о содержании которого у меня - увы! сохранилось слишком смутное представление...
   Затем обращали на себя внимание муж и жена Кусковы: он - спокойный, внимательный, уравновешенный; она - живая, как на пружинах, нервная, беспокойная.
   Их взгляды казались мне какими-то неопределенными, колеблющимися. По-видимому, они {141} в самом деле переживали период ломки. Их все время пробовали склонить на свою сторону социал-демократы. Под их влиянием они главное внимание свое обращали на "анализ наличных социальных сил". Видимо, сужение базиса движения одним пролетариатом их пугало, и они добросовестно перебирали все общественные элементы, на которые молено опереться в революционной борьбе. Затем меня очень заинтересовали два приятеля, жившие вместе на одной квартире: наши Орест и Пилад - С. Н. Прокопович и А. Н. Максимов. Они называли себя "народниками", но это их "народничество" было довольно неопределенным, неокристалли-зованным объединяла их общая вера в будущее "народное восстание". Вера эта питалась разными слухами порою полуфантастическими: так, помню, передавалось тогда из уст в уста, что где-то в Вятской губернии крестьяне нескольких сел снарядили ходоков к английской королеве, чтобы она приняла их в свое подданство.
   Эти и подобные слухи были достаточной пищей тогдашней революционной не требовательности. Мы и малым бывали довольны С. Н. Прокопович был уже тогда отрицателем политического террора. Я помню несколько своих с ним споров. Он верил во все "массовое" и отвергал "индивидуальное". Я пытался доказывать, что террор есть нечто "индивидуальное" только по внешней видимости, по существу же это есть лишь отдельный "род оружия", пользование которым является органическою составною частью общего "плана кампании". Я обильно пользовался аналогиями из области военного дела, быть может, даже злоупотреблял ими. "В современном бою - рассуждал я - нельзя злоупотреблять атаками густых штурмовых {143} колонн старого времени. Одна из особенностей современного боя - это "рассыпной строй" и предварительная "артиллерийская подготовка". Террор в революции соответствует артиллерийской подготовке в бою. Индивидуальный характер действий террористов соответствует индивидуализированности бойца в рассыпном строю. Мои аналогии кое-где прихрамывали по части натяжек, но я очень ими увлекался и они казались мне страшно убедительными. Впервые выслушав мою аргументацию в этом духе, С. Н. Прокопович подозвал А. Н. Максимова - "вот послушай, это очень интересно: как Чернов доказывает необходимость террора - совсем по особенному". Смущаясь и краснея, я повторил свою аргументацию. Максимов - в котором тогда никак нельзя было разглядеть будущего члена Ц. К. "кадетской партии" - оказался, однако, вовсе не врагом террора; некоторое тяготение к нему в его речах определенно чувствовалось.
   Но терроризм, как программа единоборства с правительством кучки конспираторов, нам был чужд. В прошлом мы его чтили, как героический период, неизбежный для первых пионеров движения. Но мы его считали "террором отчаяния", безнадежным арьергардным боем после отступления первых, хлынувших в народ революционных легионов. Боевой клич террористов "Народной Воли" напоминал нам Ватерлоо и гордые слова: "старая гвардия умирает, но не сдается". Для своего времени мы ждали нового движения к низам, к народу, и на этот раз террор должен был облечься в новый вид. Террор отчаяния должен был смениться террором веры, террор арьергардного боя - террором наступления и артиллерийской подготовки, расчищающей дорогу штурмовым {144} колоннам массового движения.
   Решающая роль отдавалась ему. Террор рассматривался, как служебное оружие этого массового движения.
   Еще выделялись две девицы большие приятельницы: Курнатовская и Цирг. Первая, маленькая, в кудряшках, необыкновенно подвижная, вездесущая и всезнающая, слыла за правоверную "народоволку". Но она пользовалась у нас плохой репутацией: ее считали девицей чрезвычайно неосторожной и чересчур суетливой. Говорили, будто "охранка" нарочно оставляет ее на свободе, чтобы пускать за ней по пятам своих филеров и по ней выслеживать всех и вся. Другая, Цирг - впоследствии сделавшаяся женой А. Н. Максимова - была гораздо интереснее и серьезнее. Она сыграла в нашей идейной жизни того времени некоторую своеобразную роль. Родом она была из Тверской губернии, тогдашней цитадели земского либерализма, с большими знакомствами среди тверских либералов, соседка и большая приятельница одного из двух братьев Бакуниных. Среди либералов "голодный год" также вызвал изрядное брожение: в год, предшествовавший моему поступлению в университет, в Москве, по инициативе И. И. Петрункевича, у либералов происходили какие-то конспиративные "совещания"; в связи с деятельностью Астыревского кружка, среди либералов проявился интерес к "радикалам". Тот же интерес заставил и старика Александра Александровича Бакунина изъявить желание познакомиться с современной революционной молодежью.
   При посредстве Цирг дело устроилось: в либеральной гостиной одной из родственниц Бакунина начались журфиксы, которые мы первое время посещали довольно исправно. Нас не мог не {145} интересовать вопрос: что же, собственно, представляют собою русские либералы? Есть ли это самостоятельная сила, или просто так себе, побочное "обстоятельство образа действий" русских революционеров? Но нас ждало большое разочарование. Старик Бакунин, который должен был явиться "осью" собеседований, оказался живым осколком старины, правоверным гегельянцем, с уклоном мысли в сторону философских отвлеченностей; мы тянули в сторону жизни, практики революционной борьбы, он тянул к знакомым абстракциям. Брат его, появлявшийся иногда вместе с ним, внушал нам еще менее интереса. Журфиксы вскоре заглохли, кончились "измором"; более ограниченный кружок продолжал еще долго упорствовать и на что то надеяться. Не помню хорошо, кто еще бывал из "либералов". Очень крупных, помнится, не было. Приходилось держаться Бакуниных, подкрепляя свой падающий интерес к ним тем, что то были братья знаменитого апостола анархии, Михаила Бакунина. Но, Боже мой, как бледно выглядели эти люди, у которых в жилах текла та же наследственная кровь, что и у легендарного противника Маркса в легендарном "Интернационале I" Бедные тверичи Бакунины, как невыгодно было им быть "братьями своего брата!"
   Вскоре, впрочем, мы услышали о существовании кружка студентов-либералов. Это уж была rаrа аvis, и наше любопытство было сильно затронуто. Мы во что бы то ни стало захотели попасть в него и посмотреть: что это за удивительный биологический тип - настоящий, убежденный студент-либерал? - Ибо на обычном нашем студенческом жаргоне "либерал" было насмешливое прозвище, прилагаемое к той "золотой молодежи", которая не {146} решалась "просто и кратко" говорить: "плевать нам на все убеждения в мире!" а искала прикрытия в дешевых фразах...
   Припадки такого "либерализма" начинались обычно с приближением к окончанию курса.
   Третьекурсник-либерал
   Редко сходки посещал.
   Редко сходки посещал
   Свою шкуру сберегал...
   Душа ль моя, душенька,
   Душа - мил сердечный друг...
   Но здесь, очевидно, были не "либералы" этой вульгарной песенки, а что-то иное. И вот, мы раздобыли нужные связи и попали в либеральный "кружок". Он, как говорили, состоял под верховным патронатом редактора "Русской Мысли" В. Гольцева. Сам Гольцев, впрочем, при нас лишь один раз появился на каком-то особо многолюдном и даже, кажется, торжественном собрании кружка - появился метеором, не для участия в общих беседах, а "так", в знак особого внимания к кружку. Ему, разумеется, было некогда длительно с ним заниматься. Да это и не было бы производительным занятием: общий состав кружка был довольно тусклым. Сколько-нибудь выделялся только студент университета Котлецов, - неимоверно развязный, поверхностный, любитель дешевых шуток и острот, из тех, про которых говорят: "на грош амуниции, на рубль амбиции". Котлецова мы скоро перекрестили в Наглецова, и не ошиблись. Паренек оказался "из молодых, да ранний", и впоследствии был изгнан из приличного общества. Дух Гольцева витал над кружком через посредство сотрудника "Русской {147} Мысли" В. Е. Ермилова - был такой маленький писатель, более, впрочем, известный, как хороший чтец: особенно ему удавались некоторые бытовые сценки из "Кому на Руси жить хорошо". Руководство кружком удавалось ему гораздо менее. С молодыми "либералами" мы жарко спорили, но не очень враждовали: в спорах они были очень слабы, а победителям нетрудно быть великодушными. Нам было приятно оттачивать свою аргументацию со стороны этого нового "фронта", а слабенький Ермилов был для нас как бы "головой турка", на которой желающие могут пробовать силу своих ударов. К тому же Гольцева мы несколько выделяли из общей массы "либералов". Во-первых, за ним не числилось никаких подобострастно-верноподданнических выходок, которыми смягчались обычно конституционные выступления либералов: ах, наши земцы были такими же любителями "бунта на коленях", как и самые забитые из наших крестьян! Во-вторых, шепотом в радикальных кружках передавалось о недавнем его участии в революционном журнале "Самоуправление". В-третьих, Гольцев охотно предоставлял с трибуны "Русской Мысли" право голоса представителям левого крыла: в качестве таких "гостей" там перебывали и Михайловский, и возвращенный из Сибири Чернышевский, а несколько лет спустя должен был появиться и Бельтов-Плеханов. Такое литературно-политическое джентльменство мы понимали и ценили.
   Я сейчас не помню хорошо, на чем оборвались наши посещения либерального кружка: экзамены ли подошли, или аресты, ликвидировавшие наш кружок, оборвали эти сношения, или же просто они прекратились "измором", по исчерпании {148} основных тем, по невозможности друг друга переубедить и по скуке повторяться. Во всяком случае, до последнего было недалеко. Вообще говоря, русский либерализм того времени имел очень определенную культурную и земско-конституционную программу; она блистала "практичностью", узостью и... тусклостью. Но он совершенно не имел своей общей идеологии. Это было, в одном своем крыле, просто полинялым до самой последней степени народничеством: Кавелин - разжижал Герцена, Кареев - Михайловского и Лаврова. В другом крыле - пестрая картина сбоев то на "буржуазную Европу", то на доктринерское англоманство русского лэндлордизма, то на славянофильство земских "бояр", то на какое-то неопределенное воздыхательное архаическое "западничество". В области философской, этической социологической, русский либерализм не имел даже и намека на какую-нибудь свою собственную физиономию. Против материализма и позитивизма левого крыла тогдашнее правое крыло смело поднимало знамя религиозной ортодоксии и церковности.
   Более свободомыслящее религиозно- новаторское устремление мысли по дороге идеалистической метафизики находилось в зародыше и еще не было аннексировано никакой политической партией. Серьезных покушений на это со стороны либералов тоже не было. Для этого они были слишком узко практичны, и для нас идейно не интересны. Итак, либерализм находился совсем в иной плоскости, чем мы. Другое дело - кружки крайних левых устремлений. "Злобой дня" среди этих радикальных кружков была, в то время так называемая, "босяцкая программа". Под такою насмешливою кличкою шла программа, которую обосновывал П. Ф. Николаев, уцелевший от {149} полицейского разгрома связанного с ним Астыревского кружка. П. Ф. Николаев был автором выпущенных на гектографе "Писем старого друга". "Письма" эти вдохновлялись впечатлениями голода или, вернее, целого ряда голодных лет. Мне отчетливо врезались в память некоторые идейные мотивы "Писем", согласовавшиеся с общим ходом моих собственных мыслей. В них указывалось на то, что особенный характер промышленного развития России не создает достаточно многочисленного, сплоченного и обособленного от других слоев населения класса современных фабрично-заводских пролетариев, но за то, массами обезземеливая и выбрасывая в город крестьян, плодит безгранично "резервную рабочую армию", то есть попросту безземельных, безработных, бездомных и бесприютных людей - люмпен-пролетариев и босяков. Другой особенностью нашего экономического развития является перепроизводство интеллигенции, изобилие мыслящего пролетариата, не находящего приложения своему труду из за нищеты того самого народа, которому он нужен, и который этим трудом при нормальных условиях широко обслуживался бы. Дальше шла аналогия: полунищий интеллигентный "разночинец" стоит в таких же отношениях к культурному и обеспеченному слою "людей либеральных профессий", в каких "босяк" стоит к солидному и хорошо оплачиваемому индустриальному пролетарию, живому носителю "квалифицированного труда". Они естественно должны подать друг другу руки. Голод 1891 г. рассматривался, как момент, обостряющий и выявляющий во всю ширь эти особенности нашего социального развития. Предвиделось, что голод окончательно расстроит все наше народное {150} хозяйство, и что в ближайшие годы самым усиленным темпом пойдет выбрасывание из деревень и сосредоточение в городах "горючего элемента". Поэтому-то города и явятся авангардом стихийного движения. Деревня, эта поставщица горючих элементов в город, не останется чужда своему собственному порождению и поддержит своими голодными бунтами движение в городах.
   Но важно, чтобы движение не ускользнуло из под руководства интеллигенции. Последней рекомендовалось, поэтому, незамедлительно сорганизоваться. Как тип организации рекомендовались - помнится мне какие-то "пятки" и "десятки". Как они связывались, в свою очередь, между собою - хоть убей, не помню. Этим завершалась одна, большая часть содержания "Писем старого друга". Другая производила на нас впечатление чего-то приставного, совершенно механически приклеенного. Но о ней после.
   Нетрудно видеть, что в первой своей части "Письма старого друга" лишь подводили итоги тому, что носилось тогда в воздухе. Не случайно я еще в бытность свою саратовским гимназистом пятого или шестого класса искал по чайным, харчевням и ночлежным домам лермонтовских Вадимов, готовой на бунт городской черни. Не случайно даже такая типичная представительница умереннейшего крыла социалистической интеллигенции, как Е. Д. Кускова, отдала в свое время дань "бунтарскому" поветрию той эпохи. Скажу больше: не случайно с этим совпало по времени первое зарождение горьковской идеализации "босячества". Все это были явления одного порядка.
   Страдающая от "беспочвенности" интеллигенция жадно искала союзника в самой гуще народа. Коренной "мужик" был овеян {151} романтизмом старого народничества уже в прошлом. Индустриальный пролетарий еще дожидался своей очереди в будущем. В промежутке должен был попасть на пьедестал тот, кто от "мужичества", от деревни отстал и к фабрике, к городу не пристал. Так оно и случилось. Горький в беллетристике выставлял босяка истинным воплощением духа безусловной, неограниченной свободы и непримиримого бунта, быть может, и не подозревая о возможности специфической революционной "босяцкой программы". Автор "Писем старого друга", составляя эту программу, быть может, и не вспоминал ни разу о горьковских героях. Но тем не менее, первые рассказы Горького и "Письма старого друга" были явлениями одного и того же порядка, не случайно совпадавшими во времени.
   Стоит также заметить, что сближение двух положений: выбившегося снизу пролетария "разночинца" среди культурно-обеспеченной среды "людей либеральных профессий" и "босяка" среди столь же прочно-обеспеченного слоя носителей квалифицированного фабрично-заводского труда - что это сближение вовсе не является поверхностным. То, что мы зовем "интеллигентской богемой" - разве не является такой же "беззаконною кометой в кругу расчисленных светил", как и люмпен-пролетарий среди специально обученных рабочих, пустивших прочные корни в соответственных отраслях индустрии? Та и другая "богема" носит глубокие черты сходства нравственной физиономии. Беспочвенность, "охлократичность", нравственное бродяжество, полная распыленность, крайняя подвижность и неустойчивость наряду с нервной взвинченностью и способностью быстро вспыхивать и так же быстро угасать это черты {152} обоих слоев, зависящие от аналогичности самого жизненного положения. И там, и здесь мы равно имеем дело с трудно организуемой "вольницей" - буйной, своевольной и дерзкой - дерзкой минутной дерзостью "рыцаря на час". Взбунтовавшийся раб обычно ведь тоже - рыцарь на час...
   Типы "перекати поле" социально-экономического и такого же "перекати-поле" идейно-политического глубоко родственны между собою. Но, спрашивается: можно ли что-нибудь построить, и если да, то что именно можно построить на этом родстве?
   Если бы в то старое время нам была ближе знакома теория и практика европейского научного социализма, то мы не затруднились бы в ответе на этот вопрос. Ничего, кроме последовательного бунтарства, ничего, кроме уклона к воинствующему анархизму, на выдвигании таких элементов построить было невозможно. Никакой тактики, кроме демагогической, характером этих социальных слоев не подсказывалось. Огромная примесь органического индивидуализма делала их более годными для дела разрушения, чем для дела творчества. Обосновывая программу на подобных социальных элементах, логично придти к коренному сдвигу от демократии к охлократии. А охлократия, т. е. деспотизм неорганизованной черни, прямым путем вырождается в деспотизм просто - в диктатуру лица или котерии (КОТЕРИЯ с. франц.- тесный союз лиц, со своими особыми, частными и скрытыми видами, происками
   ldn-knigi).
   Но мы ничего этого еще не знали. Нам просто были неубедительны практические выводы "Писем старого друга". Наша мысль ощупью искала других путей. Фактическую сторону социально-политического анализа мы приняли и даже обострили. Мы сказали себе, что основная особенность русского капитализма - переразвитое, гипертрофия {153} его "шуйцы" над его "десницей", его отрицательных, разрушительных, дезорганизующих сторон над сторонами положительными, созидательными, организующими. Но вместо того, чтобы базировать что-то на олицетворении этого "дефицита" - городском босяке и интеллигентской богеме - мы сделали другой вывод: не только есть света, что в капиталистическом окошке; надо в некапиталистическом мире, т. е. прежде всего в мире крестьянского труда, искать самостоятельных ростков объединения, обобществления труда и собственности; надо естественную программу требований и борьбы настоящего, коренного индустриального пролетария объединить, гармонически слить с такой же естественной программой требований и борьбы настоящего, коренного трудового крестьянина.
   Обоснование всего этого пришло позднее. Но нет сомнения, что в самой натуре, в самых глубинах психики своей, как она складывалась под влиянием окружавших бытовых условий, мы не нашли тяги к "босяку", к человеку труда, выбитому из жизненной колеи, и эту свою "выбитость", эту "деклассированность" возводящему в перл создания. Романтический ореол вокруг этого "абсолютно свободного", абсолютного от всех социальных связей и устоев бродяги мог быть лишь натянутым и деланным. Тяга же к мужику-пахотнику, этому "презренному кроту и землеройке" с точки зрения всяческого "босячества", питалась слишком многими условиями жизни.
   Итак, "Письма старого друга" дали нам новый материал и толчок для собственных размышлений, но властителем наших дум их автора не сделали. Тем более, что в них даже наш неопытный глаз легко усмотрел одно вопиющее противоречие.
   {154} "Письма" были произведением ума широкого, наблюдательного и острого, но эклектического. Автор хотел широкого революционного синтеза. И в поисках точек опоры для борьбы с самодержавием он с особенным подчеркиванием останавливался на либеральной оппозиции. Я не помню хорошо, выговаривал ли автор категорически слова "союз с либералами". Я не помню, в каких формах рисовал он этот союз. Но весь смысл его дальнейшей аргументации тяготел к такому союзу.
   Общество он характеризовал как тестообразную массу; революционеры должны были явиться "дрожжами", от которых оно легко будет "подниматься". В пассивность и целесообразность общества мы легко верили, но именно потому нам хотелось опоры более твердой, с которой не подвергнешься риску, что она расползется под ногами. Мы, конечно, ничего не имели против борьбы либералов с правительством. Мы далее не боялись того, что они смогут воспользоваться результатами нашей борьбы с правительством, заставивши "нас" вытаскивать для них каштаны из огня. Нет, мы скорее готовы были презрительно третировать либералов за то, что они и этого-то не сумеют сделать. Единственно, на что мы тогда считали либералов годными - это на то, чтобы устроить в России промежуточный либерально-конституционный режим для того времени, когда "мы" будем еще недостаточно сильны для овладения властью, а самодержавие - уже недостаточно сильно для ее удержания в своих руках.
   Либеральный режим мы считали меньшим злом, даже известным удобством для себя, как бы скромны размеры этого либерализма ни были. "С паршивой овцы хоть шерсти клок" - с высоты нашего полудетского радикализма {155} рассуждали мы; пусть либералы продают душу черту, пусть они хоть снюхаются с самодержавием, пусть хоть продадут все экономические интересы народа, об этих интересах все равно только "мы" можем позаботиться; чистота рук либералов тоже никому не нужна; а всякая прибавка к фактическим и юридическим свободам для нашей пропаганды есть плюс. Пускай же либералы ценой каких угодно сделок и компромиссов, которые для нас были бы позором, добывают известную дозу свободы: мы ее используем. В будущем либералы наши враги; пока же - меньшее зло, если только делают свое дело, а не тончатся на одном месте, стараясь и невинность соблюсти и капитал приобрести. Пусть же, используя революционную борьбу, они приобретают политический капитал, а невинность их... кому она нужна? Чего она стоит?