В первой, по видимости, преобладали более "крайние" в политическом смысле элементы; но это именно была только видимость, державшаяся на крайней пассивности основной массы членов, пестрой, разношерстной, весьма невысокого уровня развития, особенно студентов Ветеринарного Института, куда принимались недоучки и неудачники из всех среднеучебных заведений. Во второй была избранная публика. Сливки студенчества, тогда, впрочем, окрашенные политически в довольно умеренные цвета.
   Особенно ярко выделялся в "обществе русских студентов" нервный, горячий, талантливый, много обещавший в будущем Омиров, жизнь которого на моих глазах вдруг оборвалась и угасла от давно подтачивавшего его организм туберкулеза. Омиров был создан для того, чтобы являться средоточием крупной политической группировки. Это был, поистине, богатый темперамент. Но вместе с большой идейной страстностью он соединял органическую естественную мягкость и внимательность в обращении, способную привлекать и очаровывать. У него было в натуре нечто Балмашевское, но без Балмашевской узости и элементарности.
   {58} Увлекающийся и способный увлекать других, Омиров был горячий спорщик, но в противоположность большинству русских людей, он в споре старался не переговорить и перекричать оппонента, а сосредоточенно ловил его мысли, вслушивался в них как-то проникновенно, как будто желая понять то, что остается у него недосказанного или вовсе невысказанного, но в чем глубокий, нерассмотренный им самим первоисточник его ошибочных воззрений. Мысль Омирова шла путями, проложенными Лавровым и Михайловским, но не успокаивалась на том, что ими уже сказано, а искала того, что они должны были сказать, идя дальше этими путями к новым идейно-теоретическим достижениям. Политически он склонялся к постановке на первый план, вопроса о достижении, во что бы то ни стало, политической свободы. Но в то время, как бывший до него лидером "Общества русских студентов", уравновешенный, блиставший холодным логическим умом и отчетливо-методической аргументацией Синицкий был определенным сторонником соединения с либералами, "натансоновцем" без знакомства с Натансоном, Омиров был не таким устоявшимся, более "мятущимся" и ищущим, чем "нашедшим".
   Он не был чужд тяге к народовольчеству, хотя возможность и целесообразность террора для данного момента была у него под сомнением. От него я в первый раз услышал фразу, ставшую значительно позднее ходячей: "террор делают, но о терроре не говорят". Во избежание недоразумений надо сказать, что у него это был не дешевый способ отмахнуться от вопроса, ощущаемого почему либо, как "неудобный". Нет, чувствовалось, что террор для него одновременно - и святыня, и рана. Фатальные неудачи целого {59} ряда попыток террора в недавнем прошлом, ряд человеческих жертвоприношений на этом пути, без всякого иного видимого результата, кроме обескровления и без того на ладан дышавшей революции - все это не могло не пробуждать мучительных колебаний.
   Видно было, что Омиров не задумается сам вступить на этот, роковой для многих путь, если "времена созреют", но что до этого момента он не позволит себе произнести ни единого слова, способного толкнуть на него кого-нибудь другого... Особенно подолгу и особенно страстно спорил Омиров с представителем тогдашнего марксизма, Кулаковским. Русский марксизм исключая заграничные выступления Плехановской "Группы освобождения труда" тогда еще только созревал в первых кружках Петербурга и Москвы, почти не выступая на открытой арене. Марксист была rаrа avis. В Дерпте пытались насаждать среди русских марксизм только поляки, державшиеся сплоченным кружком и считавшие себя оплотом западноевропейской духовной культуры против полуазиатского "московитского" самобытнического социализма и самобытнической социологии. Лидерами своими они считали тогда молодых и малоизвестных Ерживицкого и Винярского, чьи статьи пересылались в Дерпт часто в рукописях и читались, как рефераты. Среди польского марксистского кружка выделялись две фигуры, Дон-Кихот и Санчо-Панса, как шутливо звали их мы между собой: высокий, худощавый, Богдан Кистяковский, ныне известный автор сборника "Социальная экономия и право" и др. работ, и низенький, округленный, румяный, экспансивный "пан Кулаковский" или просто "пан", неутомимый застрельщик в спорах, почему то всегда {60} заставлявший вспоминать пана Заглобу из "Огнем и мечом" Сенкевича.
   К ним отчасти тянул приехавший вскоре из Петербурга молодой и даровитый, но тоже преждевременно умерший юноша, Н. В. Водовозов, не без успеха дебютировавший своими статьями в журнальной литературе; впрочем, его позиция была какой-то "средней". Завязался ряд рефератов и прений по ним. Начало было положено чтением рукописной полемической статьи против "субъективной социологии", принадлежавшей перу Винярского; статья была, насколько помню, едко-саркастической, но без уменья - или без желания вникнуть глубже в существо позиций, на которые велась атака. Кроме Омирова, марксистам одушевленно оппонировал симпатичный юноша Крашенинников, ответивший собственным рефератом - сатирической полубеллетристикой. Он рисовал современного Пан-глосса, глубокомысленного доктринера, которой между прочим хочет дать сыну научно-эволюционное воспитание, проведя его через каменный, бронзовый и железный век, через "охотничий", пастушеский и т. д. быт, ибо только "пройдя все стадии" истинного, "имманентного", диалектически-правильного развития, но никак не через авантюристские попытки "перескочить" через эти стадии, может получиться современный культурный человек, способный жить в условиях современного технико-культурного прогресса. Кулаковский не остался в долгу и придумал хитроумную комбинацию, которая должна была "поймать в ловушку" сторонников субъективизма: именно, он тщательно выискал у Герцена все, на его взгляд, наиболее слабые или наиболее парадоксальные места, и составил из них "Размышления субъективиста", которые и преподнес публике, как свое {61} сочинение, опыт сатирического изображения логики и психологии "субъективистов".
   Кулаковский ожидал, что на его "сатиру" накинутся так же, как на реферат Винярского, с обвинениями в непонимании, искажении взглядов, карикатур; а тогда он с торжеством заявил бы, что "своя своих не познаша", и субъективисты - живая карикатура на самих себя. Словом, по замыслу это должны были быть "Ерistulа оbscurorum virorum" (письма темных людей) Эразма Роттердамского, только навыворот. Но замысел не удался: среди "общества русских студентов" было не мало людей, сразу признававших ех unguае 1еоnеm, лишь иронически поблагодаривших референта за то, что он доставил им удовольствие лишний раз выслушать блестящий стиль Герценовских писаний. Все перипетии этих словесных схваток живо захватывали и меня. "Куда конь с копытом, туда и рак с клешней"; семнадцатилетний восьмиклассник гимназист тоже написал реферат, на тему о философских основах субъективизма. Члены общества, среди которых были солидные бородачи, по два и по три раза вылетавшие из разных университетов, понюхавшие и тюрьмы, и каторги, очень терпеливо и снисходительно выслушали мои выкладки о свободе и необходимости, роли личности в истории и субъективизме.
   Состав студенчества был вообще довольно красочный. Выделялись недавно вернувшиеся из ссылки народовольцы: угрюмый, молчаливый Эрнст, присяжный шутник и остроумец Шарый, снабжавший всех такими меткими и прилипающими к людям кличками, что их и ножом не отскребешь; был и кружок украйнофилов, в центре которого стояли братья Френкели. Словом, разнообразие было {62} большое.
   После узкого круга саратовских знакомцев, каким контрастом была эта богатая галлерея типов! Но этого мало: на рождественские каникулы я съездил в Петербург, где меня познакомили с тамошнею выпускной гимназической молодежью и молодым студенчеством. Я побывал в кружке, которым руководил студент Н. Д. Соколов, горячий и нервный до самой последней степени, болезненно вздрагивавший от малейшего неожиданного стука, Тут был сын писателя Л. Оболенского, которому отец уже давал для рецензий разные легенькие книжки; сын критика А. Скабичевского; не по летам вдумчивый и серьезный Макс Келлер, братья Никитинские и др.
   Почти все они потом были привлечены по делу петербургской "группы народовольцев", изобличенные в занятиях с рабочими кружками. Петербургские знакомства были крупным событием в моей жизни. Прежде всего я в первый раз благодаря им попал в большой кружок, составленный из сливок петербургского студенчества того времени; затем, я впервые увидел свеже отпечатанные прокламации действующей революционной организации.
   Собрание студенческого кружка было где то на Васильевском острове. Реферат читал студент А. В. Федулов, на тему о философских основах социологического знания. Тема была знакомая: тогда как раз я усиленно "вгрызался" в две вещи: "Теорию науки и метафизику" Алоиза Риля и первый том "Капитала" Маркса. Референт обладал ясным, выразительным, образным, хотя и лишенным пафоса стилем, отчетливой формулировкой мыслей, чеканной фразировкой. Может быть по внутреннему складу это был более популяризатор и педагог, чем {63} полемист и дебатер, более лектор, чем оратор, во всяком случае, насколько я могу судить по таким давним воспоминаниям, это был чрезвычайно способный юноша. Мне нравилась его манера, простая, спокойная, не лишенная сквозившего сознания внутренней уверенности. Нравилась вдумчивость и уравновешенность. Нравилась джентльменская внимательность к возражениям, и хладнокровие в пылу спора.
   Студент, рыжеватый, в очках, Струве возражал ему, непонравившимся мне догматическим тоном. Симпатичнее был другой оппонент, худощавый брюнет с благородным лицом еврейского типа, по фамилии Цедербаум. Как видит читатель: "знакомые все лица". Общая атмосфера прений была товарищеская и дружелюбная. Но видно было, что на этот раз прения не захватывают собравшихся всецело, что общее внимание развлекается чем-то посторонним. Это "что-то" попало и в мои руки. То были два небольших листочка, с острым запахом свежей типографской краски. Один носил название "Свободное Слово", другой - "От группы народовольцев". Значительно позже, лет через десять встретившись с А. А. Федуловым, уже психически больным, в Париже, я узнал, что второй листок был написан им самим, а первый принадлежал перу Н. К. Михайловского.
   Быть может, будет не безынтересно на моем личном примере проследить, какое впечатление производили эти листки на ту зеленую молодежь, которой суждено было вскоре оказаться на авансцене, вынесенной вперед, на первых же волнах подготовляющегося общественно-исторического прилива. "Свободное Слово" нас решительно не удовлетворило. От свободного слова мы ждали прежде всего ответа на вопрос: что делать? Этот вопрос был {64} особенно обострен тягостным периодом бездорожья. Но никакого ответа на этот вопрос мы не находили. Злобой дня тогда был все яснее и яснее обозначавшийся голод. Среди нас шли разговоры о том, чтобы идти в деревню и посмотреть: не истощается ли великое терпение народное, не зреют ли теперь те силы, которые остались неразбуженными при хождении в народ 70-х годов и при агитации бомбами народовольцев 80-х годов? Возвратный пароксизм "тяги к народу" переживался совершенно определенно. Но в каком виде произойдет это новое историческое "свиданье" революционной интеллигенции и крестьянства было загадкой. Как себя вести при этом свиданьи, что говорить, к чему звать, на что надеяться?
   Обо всем этом мы и хотели услышать от кого-то авторитетного, говорящего чрез посредство печатных, нелегальных прокламаций. А в "Свободном Слове" мы читали полуупреки-полуоправдания "обществу", которое для оказания помощи голодающим надо расшевеливать приманками государственной выигрышной лотереи "Или у нас вместо сердец карманы, из которых можно вынуть пять рублей только в обмен на надежду в сто тысяч?" Так это или не так - нас совсем не интересовало. "Общество", в наших глазах, сводилось к поверхностно-культурному слою обывателей, они говорили либеральные слова, и смотрели на нас, молодежь, сверху вниз, как на неосторожных юношей, играющих с огнем. Все это может быть, было молодо, незрело и поверхностно; под наше отрицательное отношение к либерализму обывателя еще не было подведено более солидного социологического основания; мы, может быть, противополагали просто себя, как "детей" - "отцам", как "крайних" - "умеренным", как молодое {65} поколение - политическим перестаркам, размагниченным и "поумневшим", - но мы готовы были с жаром повторять, в вольном применении к русским условиям, слова барда немецкого Sturm- und Drаngpеriodе
   Реrеаnt diе Libеrа1еn,
   Diе nur rеdеn, diе nur рrаhlеn,
   Nur mit Wоrtеn stеts bеzаhlеn,
   Аbеr аrm аn Таtеn sind,
   Diе bаld hiеr, bаld dоrthin sеhеn,
   Ваld nасh rесhts, nасh links sich drеhеn,
   Wiе diе Fаhnе vor dem Wind:
   Реrеаnt diе Libеrа1еn!
   Реrеаnt diе Libеrа1еn,
   Diе bеi schwelgerischen Маhlеn
   Веi gеfuelltеn Fеstроkаlеn
   Тurm der Freiheit sich genannt
   Und die doch in schweren Zeiten
   Sklavisch, ohne Widerstand:
   Реrеаnt diе Libеrаlеn!
   Но автор "Свободного Слова" был чужд этой нашей психологии. Он заявлял, что "не верит в эту низость русского общества", что выигрышная лотерея в пользу голодающих - "незаслуженное оскорбление", нанесенное обществу рукою правительства, что кажущаяся апатия перед народным бедствием - результат того, что общественная инициатива в деле помощи народу связана по рукам и ногам опасливой и несносной правительственной регламентацией. Мы читали разные сильные и яркие слова: "Чистое дело требует и чистых рук, а правительство боится развязать эти чистые руки. Люди, {66} желающие подавать милостыню, должны просить разрешения и не всегда получают его. Люди, желающие кормить голодающих, должны почти тайком пробираться в деревню". Сдержанная сила этих слов оставляла нас холодными, мы наскоро пробегали их, как какое-то вступление, за которым ждешь "самой сути". И вот мы доходили до предсказания, что "настоящие размеры" бедствия обнаружатся впереди, что за ним - "потрясение всех основ хозяйственной жизни". И дальше говорилось:
   "Чем оно кончится, если правительство не изменит своих отношений к обществу, - государственным банкротством, новым террором, политическим обессилением и расчленением России, народным бунтом, потопленным в народной крови - предвидеть нельзя"...
   Но для нас, во-первых, вовсе не было этого "если". И стало быть, весь вопрос и заключался в разных возможностях, бегло намечавшихся прокламацией, в разных политических перспективах, с ними связанных, и в разных решениях вопроса "что делать" в зависимости от этих перспектив. Что же, в самом деле: ждать ли государственного банкротства и самоликвидации правительства, лишь накапливая силы и воздерживаясь от их растраты в преждевременной борьбе? Ждать ли "политического обессиления и расчленения России", чтобы встать во главе патриотически революционного порыва к возрождению, сливая моменты народно-революционный и общенациональный? Или ничего этого не ждать, а действовать? II тогда какой же из двух указанных возможностей руководиться: идти ли путем "нового террора" или "путем народного бунта", несмотря на угрозу его, "потопления в народной крови". {67} Ответа не было. О том, что для нас - самое важное, у автора нашлись лишь немногие скупые слова, и тоном зрителя, тоном будущего историка - это бесстрастное заключение: "предвидеть нельзя" ... Но как же быть, если "предвидеть нельзя"? Просто рисковать, сделав отправным пунктом не момент гадания о будущем, а момент волевого устремления? Ввериться смутной интуиции, "здоровому революционному чутью", которое, может быть, вывезет? Или избрать какой-то средний путь, отказавшись от "предвидения" в строгом смысле этого слова, но заменив его сравнением разных степеней вероятности того или другого выхода? И на чем же в конце концов остановиться, какую дорогу выбрать нам, как сказочному Иван-Царевичу на распутьи трех дорог?
   Автор не хотел знать наших волнений. Он просто возвращался назад, как будто и расчленением, и банкротством, и бунтом, и террором, пугал кого-то, чтобы подготовить к дальнейшим выводам: хотя слугами самодержавия "Россия приведена к краю пропасти", однако "есть еще время", к "делу спасения русской земли" "пора призвать других людей", нужен "созыв выборных представителей земли" при "свободном обсуждении настоящего положения" - вот и все...
   Для нас этого было мало, обидно мало. Мы спрашивали себя: неужели автор верит, что зловещими пророчествами можно допугать самодержавие до "созыва выборных представителей"? И отвечали себе: конечно, нет. Стало быть, он хочет допугать этими строками либеральное общество до натиска на правительство, до предъявления ему конституционных требований. Очевидно, да. С какой целью? Конeчно, {68} с тою целью, чтобы самодержавие оттолкнуло это "общество" грубым отказом и репрессиями, после которых революционер в "обществе" найдет больше сочувствия и поддержки. Так мы и заключили. Пробежали прокламацию, как что-то до нас не относящееся, как неинтересную "открытку" с каким-то чужим адресом на обороте.
   Лично меня, напр., весьма удивило, когда в Дерпте Н. В. Водовозов, а в Питере кое-кто из студентов-марксистов хвалили именно "Свободное Слово". Мотивы были весьма своеобразны. Среди приверженцев тогдашнего русского еще совершенно не сложившегося - социал-демократизма было и такое течение, которое считало, что в России политическую свободу завоюет нам буржуазия, по мере того, как с развитием капитализма она окрепнет и перерастет самодержавную опеку. Социалистам, по этому взгляду, стоило затратить часть сил на то, чтобы ускорить это "революционизирование" буржуазии. Не отрыжкой ли этого взгляда явилось впоследствии поведение П. Струве, автора первого "Манифеста" Рос. Соц. Дем. Раб. партии, как "социал-демократа в отпуску", издающего для либералов за границей "Освобождение"? Так или иначе, но случилась вещь, которой, вероятно, никак не ожидал Н. К. Михайловский, как автор "Свободного Слова": мы, его духовные дети, были его произведением крайне не удовлетворены и готовы раскритиковать его в пух и прах, а защищали его прозелиты марксизма, по таким мотивам, от которых сам Михайловский, конечно, стал бы отмахиваться и руками и ногами (Еще более характерно формулирует эту мотивировку в своих воспоминаниях Мих. Александров, сам социал-демократ: "Стоит отметить еще один вывод, который сделали тогдашние, впрочем, немногие молодые петербургские марксисты". "Если роль завоевателя политической свободы принадлежит буржуазии, говорили они - то мы должны все силы употребить на организацию буржуазии и агитацию в ней, так как завоевание политической свободы - самый насущный и неотложный интерес пролетариата". ("Былое", 1906, XI, стр. 10).).
   {69} Нам больше понравилось Федуловское воззвание "От группы Народовольцев". Оно, правда, тоже отчасти адресовалось к "обществу". Но оно обращалось в другом тоне, оно сводило наши политические счеты с этим "обществом". Оно напоминало о единоборстве народовольческого авангарда с самодержавием, закончившемся роковым финалом в значительной степени потому, что "общество" не поддержало революционеров, сочтя, что своими неблагоразумными "крайностями" революционеры лишь усиливают реакцию. Революционное движение "отступило на шаг и дало дорогу правительству". Это был решительный экзамен и правительству, и обществу, которое могло попытаться воздействовать на правительство без помехи со стороны крайних. Мирный путь уступок и сговоров оказался беспочвенной иллюзией. И вот настает момент, когда "революционеры силою вещей опять вызываются на историческую арену; приходит, наконец, время, когда сами обстоятельства требуют от них непосредственного вмешательства в историческую жизнь страны". Это все были вещи, которые, что называется, "попадали в самую точку" нашего политического умонастроения. Дальше, однако, мы встречали меньше определенности, чем желали. Революционерам "надо быть наготове, настороже". Надо "сплотиться в местные группы", а им, в свою очередь, надо объединиться "в одну общую". Надо приготовить {70} все технические средства, "средства, необходимые для революционной деятельности". А в некотором неопределенном будущем, когда это "подготовительная" работа даст плоды, и "настанет благоприятный момент для начала революционной борьбы", "сорганизованная партия решит тогда вступить в открытую борьбу с самодержавием", и "биться до конца" средствами и путями, которые прокламация считала бесполезным пока конкретнее определять.
   Здесь, по крайней мере, был дан хоть один практический лозунг: организоваться. Мы были готовы откликнуться на этот призыв ...
   Не нужно, однако, думать, что эти вопросы революционной тактики до такой степени завладели в этот момент всеми нашими думами. Нет, они только определеннее, чем до тех пор, втеснились в наше сознание. Оно было захвачено и заполнено пестрою грудой более общих вопросов и захвачено до такой степени, что, казалось, нет более места ни для каких других. Но, как говорил у Гоголя Петр Петрович Петух, не было в церкви места, куда бы яблоко могло упасть, а пришел городничий - и место нашлось. Вопрос о революционной тактике был тот же городничий. - Гадали о возможностях финансового банкротства после голода, гадали о разных других вещах. Потом кто-нибудь, - напр., медик Ярилов - приходил в отчаяние от шаткости и непрочности всех наших суждений и начинал разговор о том, что единственное знание, достойное этого имени, есть знание естественнонаучное, что в области социальных явлений оно неприменимо, а потому нечего себя обманывать: кроме полного скептицизма, никакого другого выхода здесь нет. И вот, опираясь на контовскую классификацию {71} наук, начинаешь доказывать, что в разных областях естествознания степень точности и достоверности исследования неодинакова, что абсолютны лишь истины абстрактной математики, а все конкретное, осязаемое, допускает рассечение и анализ до бесконечности, а, стало быть, различается лишь степенями сложности, и социальные науки только занимают вершину лестницы наук, и социальное знание лишь количественно, а не качественно, отличается от естественнонаучного; а тут спор упрется в вопрос, действительно ли материя делима до бесконечности, или атомы есть условная "степень приближения", а не конечная реальность; и смотришь, от вопроса о голоде и о государственном банкротстве, или о терроре и народном бунте мы преблагополучно и незаметно ушли в заоблачные выси метафизики. Так же точно от спора о прилежно штудируемом первом томе Марксова "Капитала", особенно от самой "талмудической" его части - изложения "форм стоимости" - как легок и соблазнителен был переход к сущности гегелевской, "диалектики", к ее обсуждению с точки зрения теории познания! Словом, мы впитывали все, как губки; но основным мотивом умонастроения было все же "возведение к общим началам", и в этом смысле закругление миросозерцания, сведение в нем концов с концами. И потому мы реже спускались с вершин общих принципов к практическим приложениям, к конкретизации, хотя бы в области революционной политики и стратегии, чем наоборот: от земли восходили к небесам. И неудивительно: Ведь мы еще не закончили того периода в своей индивидуальной духовной жизни, которому в жизни народов аналогичен период {72} французских "просветителей", энциклопедистов. Мы все еще жили в веке Разума... Он должен был предшествовать веку реальной жизненной борьбы... Помню, как я делился привезенными из Питера революционными новостями со своими гимназическими приятелями. Кроме небольшого кружка эстонцев, таковых было у меня еще два - все наличные восьмиклассники евреи: один - добродушный и грубоватый здоровяк Лев Мороховский, которому я переизлагал все, что успевал в себя впитать нового во всех областях знания, невольно проверяя на нем отчетливость собственного понимания и логическую безукоризненность того, что я успел "надумать", другой - нервный, весь какой то напряженный и подвижный - словно ртутью налитой - Яков Виленский, служивший мне для оттачивания моей диалектики: с ним мы любили уходить куда-нибудь за город, ни на секунду не переставая что-нибудь обсуждать, а чаще всего спорить, доводя друг друга до изнеможения, до хрипоты. Я спорил горячо и упорно, он - страстно и фанатически-сосредоточенно; были темы, от которых мы не могли отстать по целым дням, постоянно возвращаясь к ним; ни один из нас и допустить не мог, чтобы нельзя было "переубедить" другого; до такой степени был силен в нас полудетский, полуюношеский "рационализм", вера в непобедимую силу "чистой" логики.
   Эта беспримесная логика, помимо нашего собственного сознания, была для нас какою то сверхчеловеческой, самодовлеющей метафизической сущностью, обитавшей в людских умах, как бог непоследовательного пантеиста в природе; мы видели, что, пресуществляясь, она "входит" в какие-то "химические соединения" с {73} людскими чувствами и волеустремлениями, но это были для нас лишь "внешние примеси", которые ничего не стоило "отшелушить". Что мысль сама есть один из видов человеческой активности и в смысле ее "волеустремлений", что каждая фаза мысли есть в то же время одно из эмоциональных "переживаний" породившего ее творческого интеллекта - это нам как-то не приходило в голову.
   И это несмотря на то, что на нас самих мы могли бы убедиться в этом легче всего, ибо если позволено будет так выразиться - в венах и артериях нашего интеллекта бежала молодая горячая кровь, а вовсе не бледная, обескровленная сыворотка "чистой логики". Но это был самообман, обычный "на заре туманной юности".