Глубокой осенью распутица властно затормозила «поэтапное движение», острог, как запруда, переполнился кандальниками, и секретную камеру вроде бы рассекретили – Лопатин получил соузника.
   Этот коренастый бородач, сверстник Лопатина, был арестован еще в шестьдесят шестом, вслед за каракозовским покушением, то есть чуть раньше Лопатина: оба сидели в Петропавловке, но в куртине не встретились, а теперь вот и сошлись. Лопатина поначалу совсем не интересовало давнее, каракозовское, во многом ему известное. Оно и понятно: на поселение в тундре везли Николаева с востока, с той стороны Байкала, из Александровского завода, – и Лопатин тотчас и нетерпеливо: что и как Чернышевский?
   Коренастый бородач не заставил просить дважды. Подобрав кандалы, откинувшись широкой, почти квадратной спиной к стене, рассказывал:
   – Если бы вы знали, что за человек… Я первое время крепко затосковал. Эх, думал, все светлое, все хорошее – тю-тю, не воротишь. Не мог скрыть свою муку, ходил-ходил но двору как неприкаянный. Он однажды и спрашивает, очки на носу: «Гуляете?» Плохо, говорю, гуляется, Николай Гаврилович, гулять плохо, не гулять – еще хуже… Спрашивает: «Пословицу помните? «Терпи, казак, атаманом будешь». Протопоп Аввакум скуфьей крыс пугал в подземелье, горд был, не размазня-кисель. Мы с вами малюсенькие, нам и посидеть не грешно, посидим – и выпустят, дело верное»… По большей части бывал весел или казался веселым – ободрял других…
   Он весь так и светился, произнося уже не «Чернышевский» и не имя-отчество – произнося «Учитель», а Лопатин слушал так, будто он в Александровском заводе, где у Чернышевского свой закуток для ночлега и письменных занятий.
   Но чем дольше и больше рассказывал Николаев, тем чаще и пристальнее Лопатин возвращался к мысли, имевшей для него значение чрезвычайное, непреходящее.
   Мысль эта была об Учителе и учениках. Таких, как этот коренастый бородач с глазами светлыми и смелыми. Николаев искренне причислял себя к ученикам Учителя. Совершенно искренне, в том не было ни малейшего сомнения. Он читал все, или почти все, написанное Учителем. Да ведь и немецкие бурши, что некогда разбойничали в Богемских горах, разбойничали, начитавшись Шиллера. Они были эхом Шиллера – дробно-искаженным скалами обстоятельств.
   С неослабным вниманием Лопатин слушал Николаева, из всего сказанного получалось, будто Учитель признает годность любых средств в деятельности революционной. Да, да, именно так получалось у этого ученика, повторявшего слово Учителя: тот, кто шествует по пути истории, не должен бояться запачкаться… Лопатин слушал с неослабным вниманием, но уже не был мысленно в остроге Александровского завода, да будто и здесь не был, в остроге Иркутском, а был в глухом углу, где пахло прелью и тленом, в сумраке означалась, уронив мертвую голову, длинная тень Ивана Иванова… С минуту Лопатин стоял, уже не слушая коренастого бородача, но вот подошел к нему, положил руки на крепкие его плечи и в глаза заглянул, светлые и смелые глаза, светившиеся нежностью к Учителю.
   Николаев примолк на полуфразе и, еще не сознавая почему, отчего, насупился, ощущая настороженную враждебность к этим рукам на его плечах, будто к рукам исповедника и проповедника. Кто ты такой, почти злобно подумал Николаев, кто ты, собственно, такой? Ты, брат, отгреми железом хоть годик, а потом… И, не опустив глаза, произнес твердо:
   – Ну, спрашивайте.
   Лопатин отстранился, сел на табурет, сказал:
   – Напрямик?
   Николаев усмехнулся и стал закуривать.
   То, о чем спросил Лопатин, относилось к некоему Федосееву. Витенька был теперь где-то в Енисейской губернии, а в студенческие годы Лопатина тоже учился в университете. Судил же Федосеева, как и Николаева, Верховный уголовный суд.
   – Если не запамятовал, – сказал Лопатин, – в обвинительном акте по делу вашей «Организации» указывалось, что он согласился отравить отца, богатого помещика?
   – Не запамятовали.
   – Согласие всегда ответ на предложение. Стало быть, ваша «Организация», кто-то из ваших подал ему «отравительную идею»?
   – Федосеев разделял наши убеждения. И во имя этих убеждений готов был отравить отца, наследство же передать «Организации». Свое состояние, понимаете?
   – Свое?
   – Не ловите на слове. И не отцовское – у народа награбленное.
   – И вы… способствовали Федосееву?
   – Без колебаний, – отвечал Николаев. – Ядом, правда, не раздобылся, а всего-навсего рецептом, ну а Витенька все, что нужно, купил по отдельности в разных аптеках, махнул в Тамбов, к папеньке, да жаль, в дороге-то арестовали. Вот как было дело, – все так же спокойно заключил Николаев.
   – Итак, ради идеи – отравить старика отца?
   – А вы цареубийство признаете? – вопросом на вопрос ответил Николаев.
   – Нет. Это бесполезно.
   – Та-ак-с…
   Николаев был разочарован. Согласись Лопатин с цареубийством, тотчас бы и попал впросак: дескать, царя можно, а отца родного нельзя?
   – Та-ак-с… Ну что ж, а по мне: да – да, нет – нет. У нас одни согласились с Каракозовым, другие были против покушения. А я ни «за», ни «против», я и теперь не осуждаю Каракозова, но и не превозношу.
   – А Федосеева? А себя?
   Николаев снова будто б в сторону прянул. Повел к тому, что в Александровском заводе, в остроге, были у них журналы – «Вестник Европы», «Отечественные записки», французские и английские, получали они и «Русский вестник» – про Раскольникова, как же, читали-с. Напрасно, однако, бывший государственный преступник Достоевский полагает, что оглушил нынешних государственных преступников. Это, может, там, в гостиных, на журфиксах разводят турусы на колесах, а вопрос-то, кажись, проще пареной репы. Раскольниковы, они ж в наполеоны глядят, а Федосеевы – в каторгу; у раскольниковых – свой пупок превыше всего, а Федосеевы – свое «я» ни в грош. Разница? А господин Достоевский под одну гребенку и полагает, что испужал.
   Герман не попятился.
   – Итак, ради идеи…
   И словно бы вдруг, внезапно Николаев утратил усмешливое спокойствие.
   – Странно, – угрюмо начал он, – очень это странно. На такой в точности вопрос там, на суде-то, я прямо объявил: и федосеевское намерение, и свое пособничество, вообще-то говоря, позволительным не считал и не считаю. – Он вскинул голову. – Вы правильно поймите, сказал так не ради облегчения участи, мне было решительно все равно, как со мною поступят. Такое вот состояние: все равно… И еще вот что. Не примите за хвастовство, я ж на суде речь произнес. Жалкую речь, если взглянуть с высоты тех вопросов, которые пытался осветить. Да, жалкую, но мне важно было бросить в лицо верховному уголовному, всей власти бросить: а вот, господа,. таково наше социальное, революционное знамя. Я и про казнь Людовика Шестнадцатого: отрицаю в якобинцах кровожадность… Ладно, я сейчас к тому, чтоб вы поняли: я не ради облегчения своей участи выложил судьям – мол, вообще-то говоря, не считал позволительным травить человека мышьяком. И объяснил: но после выстрела у Летнего сада, после покушения на царя… Вы ж сами те дни пережили: паника, аресты, обыски. Тут за все хватаешься. Ну и нашло потемнение. Понимаете, по-тем-не-ние!.. Странно, однако, на суде-то я так и сказал, сказал честно: потемнение. А вам… Вам не хотел, не мог… Вот это-то и странно. А ведь я не стыжусь ни того, что подталкивал Витеньку, ни того, что рецепт добыл, нет, не стыжусь.
   – «По-тем-не-ние»? – усомнился Лопатин. – Послушайте, мне бы очень, очень хотелось, чтобы вы вникли. Пусть не тотчас, пусть не сейчас, но вникли… Опыт истории, а теперь и наш собственный указывает: когда группа заговорщиков, действуя впотьмах, вступает в борьбу с законом, властью, в этой группе протестантов, сколь бы ни были они чисты и преданы великой идее, как бы исподволь развивается наклонность к отступлению от правил морали. От ее общепризнанных правил. От таких, которые и сами-то эти люди, эти протестанты, признают, один на один с собой – признают, а скопом, в заговоре, – утрачивают. В борьбе, невзгодах, преследованиях – утрачивают. Тут еще к тому же и наша родимая неукорененность правосознания. И не надо, не спешите, вы после, не сейчас, но вникните, поразмыслите. Это ж не облака метафизики, не отвлеченность…
   По диагонали, по диагонали, крупными шагами Лопатин мерил секретную камеру. Лицо его стало серым, точно вся кровь схлынула, точно именно сейчас, здесь, в эту минуту, решалось, быть или не быть.
   – Не отвлеченность, совсем не отвлеченность… Тут бумеранг… Бумеранг, как не понять? – проговорил Лопатин с несвойственным ему надрывом.
   И этот бородатый светлоглазый крепыш все понял. Оставаясь неподвижным, поник, осел, съежился. Он понял: «бумеранг» – это карийская история, история Петра Успенского, о которой на этапах сообщали шепотом, с уха на ухо.
   Долго и тягостно молчал Николаев. Потом молвил, не поднимая глаз:
   – Да-а, идеал-то у нас выше высокого, а нравственность, случается, не по мерке идеала.
   Сказано было искренне, даже болезненно-искренне, однако Лопатин не успел обрадоваться: Николаев смотрел не то чтобы вызывающе, но и не без некоторой насмешливости.
   – Эх, Герман Александрович, вы, конечно, горой за убитого Ивана Иванова, а, сдается, слона-то и не приметили?
   – Не понимаю, – нахмурился Лопатин.
   – Не приметили, чего Иванов-то на уме держал… Ни на понюшку не верю, что предал, а вот другое: хотел устроить свое общество на тех же правилах. – Николаев повторил раздельно: – На тех же самых основаниях, что и Нечаев. То есть? А то и есть, Герман Александрович, – на безусловном подчинении ему, Ивану Иванову!
   Крутым поворотом на месте Лопатин перервал диагональ, по которой все ходил да ходил крупным шагом, перервал, остановился и кулаком об кулак сильно пристукнул:
   – По шляпке гвоздя ударили!
   – Теперь мой черед: не понимаю, – сказал Николаев, чувствуя прилив давешней колючей враждебности к Лопатину.
   Враждебность эта не ускользнула от Лопатина. Понадобилась минута, другая, чтоб погасить встречное раздражение.
   – Давайте-ка, Петр Федорович, спокойствия ради закурим. Совместный извод табака настраивает на диалог более или менее мирный.
   Они закурили.
   Вышел, однако, не диалог, а монолог. И притом обстоятельный. Друзья в Питере некогда пошучивали: «Герман – распространился». Тут было не до шуточек.
   Начал Лопатин с того, что, сожалея об участи Ивана Иванова, ничуть не удивился бы, если б этот честный малый обернулся вторым Нечаевым, ибо тайные общества – плохая школа воспитания. Почему? Такова уж коренная природа тайных обществ. Не убеждают сочленов, а залучают, приманивают, опутывают, мистифицируют. Нечаевскими правилами как раз и предписывалось не убеждать, а уловлять. Помните? Ну, вот, вот… Теперь так, что она такое – «народная расправа»? С нечаевской стороны – наглый обман, возведенный в принцип. А с другой стороны – доверчивость, самообольщение. Вы не определяли средний-то возраст «расправщиков»? Нет? Так вот, двадцать два, двадцать два с половинкой. Стало быть, личный состав совсем, совсем свежий Это не к тому, чтобы слюнцой брызнуть: ах, молодо-зелено. Это к тому, чтоб спросить: отчего, пусть и очень молодые люди, но отнюдь не олухи, отчего столь охотно позволяют залучать себя, опутывать? Почему чуть ли не в один прыжок из мирного своего альтруизма вспрыгивают на склизкую наклонную доску заговоров да с разбегу и в омут? А вот почему: тайное общество сулит скоропалительное исцеление! Исцеление народа от всех вековечных бед. Именно скоропалительное, именно от всех. Конечно, есть чем увлечься. Беззаветно, безоглядно, горячо увлечься. Тут уж годить стыдно, позорно. А теперь заметьте, Петр Федорыч: у Нечаева, кроме «круши и бей», никакой положительной цели выставлено не было, так – туман, а за туманом нечто лучезарное. А никто из его клевретов в затылке не поскреб, не задался вопросом положительной цели. Нет, без луча теории метнулись в практику. Да и тут тоже никаких вопросов. Тайное общество на то и тайное, чтоб каждый сверчок на свой шесток. Ты желаешь каких-либо объяснений, а тебе в лоб: «там» решают, и баста. Ты желаешь все-таки знать, какими средствами, какими возможностями располагает общество? А тебе – фантасмагории: вся Русь-матушка за нас, в Москве это даже и не центр, а полномочные эмиссары. И для вящего оглушения – Международный революционный комитет!! Вот так-то. А правила, нечаевские правила наставляли: доверяй… У Герцена, Огарева и Бакунина был как-то, лет уж десять тому, разговор с одним россиянином. Его спрашивают: «Много ль вас в „Земле и воле“?» Отвечает: «В Питере сотни три, в провинциях тыщи три». Герцен – Огареву: «Ты веришь?» Огареву неприятен скептицизм Герцена, но молчит. Герцен – Бакунину: «Ты веришь?» Бакунин хохочет: «Ну, положим, столько нет, зато потом будет!» Вот так-то! Понимаете? А теперь уж и мне разрешите-ка по шляпке гвоздя…
   – Ударяйте, – мрачно кивнул Николаев.
   – Тайные общества столь же древни, как и государства. Иногда им удавалось устранить то иль иное лицо. И что же? Цезаря тотчас сменил Антоний. Успех минутный, фиктивный. А опасность наисерьезная: растление душ. От слабости – ложь; от недостатка средств – неразборчивость в средствах. Против фанатизма – фанатизм; против нетерпимости – нетерпимость. Нет, Петр Федорыч, как ни приманчив путь, а в тупик приводит.
   Опять он долго молчал, каторжанин Николаев. Долго и мрачно молчал, поникнув и зябко поводя широкими, крепкими плечами. Потом сказал жестко:
   – А знаете, вы хуже Нечаева. Тот убил Ивана Иванова, вы – убиваете надежду. Как жить, ежели ты не в лондо́нах, а… – Николаев повел взглядом на зарешеченное тусклое оконце и махнул рукой.
   Лопатин не вспыхнул, не оскорбился, нет, пожалел, остро, больно, братски пожалел человека, который не сегодня завтра сгинет в бесконечной тоске Якутского тракта.
   – Послушайте, – сказал он ласково, – за кордоном я успел прочесть письма Герцена «К старому товарищу». Сборник издали дети покойного Александра Ивановича.
   – «Старому товарищу», – угрюмо буркнул Николаев. – Старые песни.
   – А вот и не так, – живо возразил Лопатин. – Какие же старые, ежели Герцен высоко оценил Международную организацию работников? Первый, говорит, всход будущего. Надо, говорит, полки собирать. Понимаете: со-би-рать! А фанатики знай одно: вынь да положь. Оно так, прав Гегель: ничто великое не совершишь без страсти. Отлично! Да ведь страсть-то может и к счастью подвигнуть, и к несчастью. Нет, брат, ты страсть свою окунай, окунай в холодный разум. Отрицать вообще государство, любое государство – мысль ребяческая.
   – Скучища, Герман Александрович. Гимназия. Никакого идеала.
   – Вот это и есть старая песня, – рассмеялся Лопатин. – Идеал, Петр Федорович, был и останется воздушным замком, коли мы от «гимназии» наутек.
   – Сухомятка: век живи – век учись.
   – Угадали! – твердо и весело ответил Лопатин. – Учись. Именно так – учись, изучай. Но не зубри, истины не вызубришь, они в ходе познания добываются. А последней точки быть не может. И распрекрасно! А то что за жизнь? Сиднем сиди, изумляйся абсолюту. Нет, в тыщу раз прекраснее – выработка научных результатов. А если ты человек партии, ты эти результаты и применяй на практике.
   – А все ж и выходит… – Николаев руками развел. – Выходит, идеал-то без нужды. Ползай червь, взлетать не смей.
   – «Не смей»? – светло улыбнулся Лопатин. – Вы ж знаете, Чернышевский роман в равелине писал. Так вот, уж на что Салтыков Михаил Евграфович на похвалы скуп и в облаках не витает, а он восхищался: экий человек Чернышевский, сидит в сыром равелине, ему бы, кажется, только о том и мечтать, чтобы в сухой перевели, нет, об алюминиевых дворцах для всего народа мечтает.
   – Ах, хорошо-то как сказано, – воспрянул Николаев. И вдруг понурился: – Учитель – вот кому бы на волю… – Он помолчал. – Жизнь бы отдал. Честно говорю, хоть сегодня, хоть сейчас.
   – И я о том же, и я так же, – порывисто ответил Лопатин. – Только бы на поселение вышел, а тогда… – Николаев, потупившись, горестно покачал головой. – Как! – испуганно, почти отчаянно воскликнул Лопатин. – Срок истек! Обязаны, по закону обязаны… – И, быстро склонившись, заглянув в глаза Николаеву, прошептал: – Вам что-нибудь известно?
   – Никогда не обратится с просьбой о помиловании, – тоже шепотом молвил Николаев. – А без отречения они его не выпустят даже и на поселение…
   – Но срок, законный срок, – повторял Лопатин. – Не могут же они…
   – Они всё могут…
* * *
   Они – это был и генерал-губернатор Синельников.
   Скоро полгода, как его высокопревосходительство замкнул извилистую кривую своего долгого ревизионного обозрения Восточной Сибири и теперь, получая казенные бумаги, мысленно видел пеструю и вместе однообразную явь.
   Огромность пространства всколыхнула в душе Синельникова имперскую гордость. Горы, леса, Амур, грозовые ливни, ночной огонек почтовой лодки, похожей на кибитку, станицы поселенцев, Золотой Рог с палубы шхуны «Восток» – все это представлялось Синельникову ландшафтами из Купера. Он любовался тем, что называл картинами природы, и это любованье сливалось с патриотической гордостью. Однако Синельников не путал величину с величием. Огромный край все еще ждал колонизации – земельной, коммерческой, промышленной, – столь же огромной, как и сам этот край.
   Затворившись в своем спартанском кабинете, генерал оглаживал пальцами заветный свинцовый карандаш. И записал то, что никому не предназначалось, а было как бы горестным, трудным вздохом: «Велики богатства дальней Сибири, но где талантливые деятели, где те верные, разумные царские слуги, которые воскресят спящие сокровища природы?»
   Ах, и посмеялись бы над его высокопревосходительством в секретной камере Иркутского острога: талантливые деятели и царские слуги – вещи несовместные! Но в том смысле, в каком произнесено было «они все могут», в таком именно смысле «они» действительно и хотели и умели многое.
   Генерал-губернатор, поборник законности, не выказывал ни малейшего неудовольствия по поводу незаконного содержания под стражей Германа Лопатина. Озабоченный внедрением законности, Синельников признавал и такую сферу, где ее воздух разряжен донельзя, ибо там вступают в силу соображения, юстицией не предусмотренные.
   Еще в Петербурге, на Фонтанке, в шуваловском кабинете с пылающим камином, коврами и фарфором, Синельников выслушал проект «перемещения» Чернышевского, окончившего срок каторги. Проект рассмотрел комитет министров, засим последовало высочайшее согласие. На Синельникова возлагалось исполнение. Но встрял этот Лопатин, ему, Синельникову, совершенно неизвестный. Хотя и не попович, хоть и не семинарский пучок, но от поповичей зачумившийся. Встрял – и пришлось медлить. И на Фонтанке, и здешние жандармские штаб-офицеры, и он, Синельников, опасались заговора с целью похищения наиглавнейшего государственного преступника. И надо было обнаружить этих иных. Увы, не обнаруживали. А зима на дворе уже вовсю трещала, Ангара, смирясь, не клубила за окнами сизо-белые клубы пара. И благоразумный, вдумчивый жандармский полковник Дувинг молвил тихо, как на похоронах: «Пора, ваше высокопревосходительство».
   По всему пути следования Чернышевского из Александровского завода в Якутию, всем, кому ведать надлежит, были разосланы его приметы: рост два аршина пять с половиной вершков; волосы на голове, бровях светло-русые, усы и борода рыжие; глаза серые; нос и рот умеренные; зубов многих нет; подбородок круглый; лоб малый; одежды: овчинный полушубок, чарки с теплыми онучами, шапка и рукавицы. К словесному портрету прилагался фотографический, снятый в Александровском заводе фотографом Гофманом и отпечатанный в его собственном иркутском заведении.
   Генерал Синельников, полновластный распорядитель от Ангары и до Тихого океана, от Амура и до океана Ледовитого, составил инструкцию транспортировки Чернышевского. Знаток подобных транспортировок полковник Дувинг не нашел в ней ни сучка ни задоринки.
   Адъютант Иркутского жандармского управления штабс-капитан Зейферт получил предписание, получил и прогонные – 35 рублей 29 копеек. Прогонные платили поверстно: верста – копейка. Стало быть, дорога предстояла в три с половиной тыщи верст.
   На одних прогонных, известно, не поскачешь, энергия нужна, чтоб ямщики не клевали носом. Зейферт был гонцом энергическим. Ямщики от него стоном стонали. Гонял гонец и в Петербург, а бывало, и в Шанхай, и в Японию. Посылали его с важными бумагами, то секретно-жандармскими, то секретно-дипломатическими. Нынешнее поручение было из наиважнейших. Зейферт. однако, огорчился. Во-первых, охота ль накануне рождества отправляться в дорогу? Во-вторых, приказ настиг в те дни, когда у бедняги обострилась давняя, плохо залеченная тайная болезнь. В-третьих, после долгого перерыва он получил письмо из Константинополя, от брата, посольского чиновника, и, как всегда, испытал острую зависть: Володька нежится в этом турецком раю, у него там пикники на островах Мраморного моря, дамы-бриллианты, а ты тянешь лямку в каторжной глуши. В Иркутске еще куда б ни шло, а то вон куды-ы-ы-ы: лети-ка, брат, сломя голову в Александровский завод, оттуда обратно в Иркутск, добрые люди рождество будут праздновать, а тебе, дураку, еще семьсот с лишним верст на север, на север, на север.
   С отъездом Зейферта – две тройки и два жандармских унтера – Синельников телеграфировал в Петербург: «Чернышевского перевожу в Вилюйск».
* * *
   Чернышевский не знал, куда «переводят».
   Чернышевский знал – увозят. И не на поселение. Иначе объявили бы – едете туда-то.
   В жарко натопленной канцелярии трещали дрова.
   Чернышевский посмотрел в глаза Зейферту, и штабс-капитан, чувствуя себя вестником рока, поджал сухие, обметанные морозом губы.
   Еще звезды не поблекли – исчезли тройки. В одной – Чернышевский в тисках жандармских унтеров; в другой, позади, не отставая, – штабс-капитан Зейферт.
   В первые дни владело Чернышевским позабытое чувство физического перемещения в пространстве. Все поворачивалось, поднималось и опускалось в этом дорожном движении, в этом ровном беге тройки, шорохе полозьев, наклонах чащи, в порывах ветра и разрывах туч, в запахе конского мыла и станционных дымов, в наплыве незнакомых лиц, дальнего охотничьего выстрела, снежной пыли, и это физическое чувство перемещения давало иллюзию начала.
   Полтора года отжил он, ожидая перемен. Полтора года с того августовского дня, когда истек каторжный срок. Не свободы ждал – поселения. Об Иркутске мечтал, об окрестностях Иркутска – жена приедет, дети приедут… Было ему за сорок. В сорок уже не скажешь, что все впереди. Но еще и не скажешь, что все позади. Он жил ожиданьем, ожиданье пахло вострецовским сеном, скошенным в долине Газимура, первозданная тишина опрокидывалась, как купол, над Александровским заводом, в тишине тонко звенело ожиданье.
   Он гнал от себя то, что знал, хорошо знал: они могут всё. Его осудили незаконно. А теперь медлили с поселением, законом установленным. Несколько лет назад, набрасывая сцены очередной повести, он изобразил, как некий правитель губернской канцелярии тщился убедить некоего губернатора поступить согласно Своду законов. «Закон мне мешает?» – спросил губернатор. «Мешает, ваше превосходительство». Губернатор взял увесистый фолиант, небрежно бросил в ящик письменного стола и запер на ключ. «Ну-с, где он, ваш закон? – спросил губернатор. – Укажите!» Чиновник молчал. Губернатор махнул рукой: «Ступайте, пишите, как я велю»… Чернышевский хорошо знал: они всё могут. Но этого знания не хотела душа. Он жил ожиданьем и не жаловался в Петербург, боясь напоминать о себе, словно бы стараясь перехитрить тамошних, петербургских, пусть забудут о нем, и все сладится в коловращении казенного делопроизводства.
   И только на исходе года, в декабре, однажды под утро, забывшись сном, он вдруг, внезапно, без всякой внешней причины вскочил, повторяя растерянно: «Что это со мной? Что это со мной?» А это и было беспощадно-ясным, бесповоротно-разящим осознанием: они могут всё.
   Надо было одолеть самого себя. Он взял правилом ежедневно готовиться к неизбежному. Память черпала из родника вековой мудрости. Туча вражьих стрел застит солнце? – прекрасно, будем сражаться в тени. Но из родника струилось и другое: дух веет, где хочет. А его дух веял рядом с той, кого называл он своей милой радостью. Он казнился: ты осудил ее на пожизненное несчастье. И на глазах закипали слезы.
   А потом, в жарко натопленной канцелярии, где хлыщеватый штабс-капитан непреклонно поджимал губы, Чернышевского сильно и остро ударило в сердце какое-то дикое изумление, как человека, сраженного пулей: «Я убит?!» Но он не забился, как подстреленный. Нет, явственно ощутил требовательный и гневный взгляд своей жены, своей милой радости. Мгновенно и властно овладело им то, что всегда считал он легковесным, несерьезным, даже смешным, – самолюбие. И он сохранил внешнее спокойствие…
   Унтеры сопели рядом, позади, не отставая, мчал штабс-капитан, но теперь были версты, мглистое небо, звон колокольчиков, а потому было и то, что всегда бывает в душе заключенного, когда вдруг обрывается выстуженная, как зола, неподвижность заключения: иллюзия перемены. И слабел, отпуская, гнет вселенской заброшенности.