Приняв генерал-губернаторство, Синельников не застал в живых отца семейства, а сына быстро узнал и оценил как дельного и честного исправника. Но поначалу он как бы чуть сторонился Чайковских: они были из «партии» его предшественников Муравьева и Корсакова, однако постепенно, или, как здесь говорили (и ему это нравилось), помаленьку, присмотрелся к ним и нашел, что все они очень симпатичны.
   Он выслушал Татьяну Флорентьевну, положив руку на плечо Ниночки, сказал: «Вот как? Невеста Лопатина? Поздравляю и сочувствую. Да, тяжелые обстоятельства. Но не надо терять надежды. Д-да, свидания разрешаются, не замедлю распорядиться. Не стоит благодарности», – и поцеловал Ниночку в лоб.
   Откланявшись, они исчезли в толпе гуляющих, в огнях и тенях, Николай Петрович почувствовал одиночество, усталость и постарался незаметно уехать.
   Близ дворца генерал отпустил коляску, кивком дал понять адъютанту, что тот свободен, и пошел к реке.
   Громадный темный поток нес широкий мерный шум, и казалось, не река, а этот шум обдавал холодом Николая Петровича. Ни о чем определенном не думая, он смотрел на громадную темную реку, сознавая, что нынешним юбилеем все для него завершилось, закончилось, ничего уж больше нет и не будет.
* * *
   Следствие по делу Лопатина продолжалось. Можно было гордиться, не испытывать удовольствия, но гордиться: его, Лопатина, образ действия весьма памятен государю императору.
   Теперь делом Лопатина занимался губернский стряпчий. Арестант не тяготился вызовами в суд. И сама эта ходьба, и улицы, и прохожие, экипажи, лошади, дети – все было как внове, возникало приобщение к живой обыденности.
   В Сибири судебные следователи еще не водились. Следствия вершили земские заседатели и губернские стряпчие. Лысенький, востроносенький, безбровый Горяев в прежние годы корпел секретарем суда и все, что называется, превзошел, то есть и с завязанными глазами настрочил бы: «Сия записка из дела учинена правильно, и узаконенные приличия приведены и более приличных узаконений не имеется, в чем и подлежу ответственности по законам за всякую несправедливость».
   Он был неглуп, стряпчий Горяев, и дело о самовольной отлучке из-под полицейского надзора бывшего чиновника Контрольной палаты вел спустя рукава – брал в соображение благосклонность их высокопревосходительства к Лопатину.
   По сей же причине и смотритель тюремного замка, и помощник его, и старший ключник не ограничивали свидания господина Лопатина с барышней Чайковской.
   Год почти не виделись Герман и Нина. Оба переменились. В ней исчезла угловатость плеч и ключиц, она уже была не то чтобы совсем на выданье, но к тому близко. Ее белое, одушевленно-мраморное лицо казалось Герману прекраснее прежнего, голубые глаза потемнели, чуть-чуть, но потемнели. А Герман казался Ниночке таким, каким ее брат возвращался с медвежьей охоты, – некомнатным, недомашним. Пахло от Германа казенным, сиротским, солдатским, однако этот запах не вызывал жалостливого чувства, какое всегда возникало у нее при виде марширующих нижних чинов.
   Главная же перемена были иная, и они мгновенно и вместе ощутили ее и будто б не взглянули друг на друга, а переглянулись с кем-то третьим, невидимым, переглянулись недоуменно и почти испуганно. Господи, они же поняли, все поняли, но смутились, точно бы виноватые, не сразу поняв, что перемена эта обоюдная, общая и, стало быть, ничьей вины нет. А поняв, рассмеялись и смеялись долго, держась за руки и уже совсем смело глядя друг другу в глаза. Все это было бы невозможно объяснить, вздумай они объяснять, но они просто смеялись и радовались один другому, принимая свою любовь не такой, какой была она до ангарского побега, ибо в этой, теперешней, любви не было чувственности.
   – А знаете, Герман… – Она уже не смеялась, но глядела весело. – Знаете, у нас же с вами amitie amoureuse, – и опять рассмеялась, слегка покраснев, будто конфузясь выражения, выхваченного из романа, – влюбленная дружба, дружеская любовь.
   – И хорошо, и прекрасно, – быстро, как с разбега, ответил Герман. И повторил это, но уже отводя глаза и потирая лоб…
   В последнее время он явственно ощущал душевную неловкость, неподвластную иронии, теоретическим или практическим соображениям, как бы и не зависящую от него самого.
   Нечто подобное Герман испытывал, совершив ставропольский побег. Гарнизонные офицеры доверяли, мирволили ему, а он взял да и улизнул с гарнизонной гауптвахты. Правда, он никому не давал никаких обещаний. Правда и то, что дисциплинарное взыскание, наложенное на офицеров за побег арестанта, наверняка искупилось их удовольствием при виде вытянутых физиономий губернских жандармов. И все же, и все же… А Нина, Нина фон Нейман, вдова полковника? Ей он тоже не давал никаких обещаний. Отказаться же по сей причине от ее помощи значило бы свалять дурака. И все же, и все же…
   И вот попал в Иркутск, стал вхож в дом добрейшей, честнейшей Татьяны Флорентьевны: положа руку на сердце, говорил себе, что влюблен в Ниночку Чайковскую; вниз по Ангаре ринулся лишь после того, как решил, что даст ей срок распознать, отвечает ли она взаимностью… Под конвоем, силком возвращенный в Иркутск, сидя в остроге, еще и не повидавшись с Ниночкой, верил: Ниночка любит, как говорится, со всем пылом молодости. А он… он – странно?! – он уже не мог произнести: я – тоже. Между тем, замышляя новый побег, зная, что навсегда исчезнет из Ниночкиной жизни, Герман рассчитывал на ее содействие, хотя и усматривал в том уклонение от принципов порядочности.
   А теперь… Помилуй бог, в ту самую минуту, когда он услышал о дружбе, пусть и влюбленной, но лишь о дружбе, в ту самую минуту ему бы передохнуть освобожденно и радостно, так нет, нет же, печаль прихлынула и даже обида, – отведя глаза, потирая лоб, повторил принужденно, разочарованно: «И хорошо, и прекрасно…»
   Помолчав, спросил, продолжается ли его «сватовство»?
   – Да, да, продолжается, – поспешно и серьезно ответила Ниночка, не только отчетливо понимая, о чем спрашивает Герман, но и разделяя его печаль и словно бы уже сомневаясь в том, что испытывает к нему лишь дружбу, пусть и влюбленную, но только дружбу. – Конечно, продолжается, – смущенно сказала она, привставая на цыпочки и проводя кончиками пальцев по его плечу.
   С этого дня они очень старательно поддерживали статус жениха и невесты. Так убедительно и старательно, что и в жандармском управлении не сомневались: Лопатин и младшая Чайковская – хоть сейчас под венец. Так убедительно, что и генерал-губернатор, снисходя к просьбе почтеннейшей Татьяны Флорентьевны, дозволил недозволенное: арестанта Лопатина нет-нет да и отпускали погостить в доме будущей тещи.
   Щапов приходил в этот дом через заднюю садовую калитку, приходил якобы не замеченный конвоиром по имени Егор, по фамилии Здорный. Егор Здорный был мужчина невздорный, сидел себе в кухне, угощался, держась надежного солдатского и арестантского правила: не видел, не слышал, не знаю.
   Во всем Иркутске не было Лопатину никого ближе Щапова. Не потому лишь, что Афанасий Прокофьевич, штудируя русский перевод «Капитала», радовал переводчика новым взглядом на сибирские экономические условия, обнаруживая в них крутое нарастание господства класса капиталистов, а потому, главное, что очень уж полюбился Герману этот человек с изможденным, пергаментным лицом и неотвязно-тяжелой думой о тысячелетнем русском горе-злосчастье. Ох, как хотелось, чтобы и Афанасий Прокофьевич оказался в Европе! Герман привел бы его на Мейтленд-парк-роуд, привел бы под купол Британского музея… У Щапова никла совсем уж седая голова. Нет, нет, его Оленьке невподым дальняя дорога, а без нее он никогда никуда.
   Опять и опять обсуждали они проекты лопатинского побега. Призывали Татьяну Флорентьевну. Втроем пряли нить, как богини судьбы. Пряли так, чтоб не перерезали жандармские ножницы.
   И еще надо было успеть написать в Петербург, на Большую Конюшенную. Непременно успеть. Это ж оттуда, из Петербурга, долговязый Фриц (вот кличка – прилепилась смолоду), да, оттуда Даниельсон извещает своего лондонского корреспондента, каково живется-можется «сибирскому путешественнику», которого и старик Маркс, и его сподвижник неизменно называют «нашим общим другом».
   А в предвечерье, когда оседает розовая пыль и утихает город, прекрасная панночка провожает жениха в острог. Рядовой Здорный, мужчина деликатный, все на свете понимающий, держится поодаль, однако зорко – не напороться бы на отца-командира.
   Все уже слаживалось окончательно, отмеренное не семь раз, а семью семь, но была тайная помеха, никому не высказанная. Даже Щапову. Сдается, и Афанасию Прокофьевичу эдакий препон показался бы глупым, смешным, каким-то, прости господи, дурацко-рыцарственным, нелепым.
   Помехой, препоной был Герману… Николай Петрович Синельников. Он, Герман, открылся Синельникову до конца, и Синельников его не выдал. Правда, никаких обязательств не дано. Он, Лопатин, вовсе не клялся сидеть на цепи как собака. Правда и то, что, думая о Синельникове, Лопатин не выдумывал Синельникова. Деспот, лишенный своекорыстия; крутой калиф, ласковый к серому люду; старый человек, положивший жизнь на служенье своей идее. И все ж в этих определениях Николая Петровича оставалась какая-то незавершенность, неполнота была, и она-то, сколь ни странно, замедляла прыжок на свободу, пока… Пока не узнал о расстреле Игнатия Эйхмиллера. Мгновенно вообразил тусклый зимний рассвет, щуплую фигурку приговоренного, близоруко мигающего на черные дырочки дульных отверстий… И ужас осужденного сильно и больно отозвался в душе Лопатина.
   Все это резко высветилось ясным летним утром и хотя не уничтожило глубоко затаенную признательность старику генералу, но разметало тайную помеху, заставлявшую медлить побегом. Теперь Герман был готов, совершенно готов. И не только он, но и все те, кто ему помогал. Нынче вызовут к лысенькому стряпчему. Во дворе окружного суда, у крыльца, будет ждать лошадь. Оседланная. И непривязанная. Будто по рассеянности, будто по забывчивости. Он посидит в канцелярии, делая вид, что пишет показания, потом пойдет напиться воды. И не хлопнет дверью, а притворит дверь.
   Острог пробудился, гремело железо. Герман пожалел, что не увидит, не простится с Мокеевым, – еще весною угнали парня в какой-то улус, на поселение. Да, со Степушкой не попрощаешься. Герман спустился в первый этаж, в общие камеры, отыскал «не нашего», сделал ему знак и вернулся к себе.
   Шишкин, придерживая кандалы, пришел тотчас. Уставил на Германа пристальные темные глаза, выдохнул сиплым шепотом: «Отчаливаешь, старик?»
   Свой замысел Герман не таил от «не нашего», и вековечный каторжанин звал его «стариком» – в знак высшего уважения.
   Шишкин обронил кандалы, короткий окаянный стук ударил Германа по сердцу, словно бы сейчас, в эту минуту, в этом железном бряканье была вся исхлестанная, измордованная житуха «не нашего», не признающего ни бога, ни черта, верующего лишь в пробуждение совести человеческой. А он уже тискал Германа своими мосластыми руками, да вдруг и отстранился, нащупав под его рубахой револьвер.
   – Послушай, старик, послушай… Не напускайся с легким сердцем на чужую жизнь.
   – Что ты, что ты! – шепотом отозвался Герман. – Но вернуться сюда не согласен, и добром меня не возьмут!
   – А! Вот это другое дело. Чем можешь, как можешь – защищай свободу, не давайся до последнего, хоть зубами!
   Они обнялись.
* * *
   Помаленьку припекало, когда рядовой Здорный, деликатный мужчина, все понимающий, нынче даже и не конвоир, а так, подчасок, при одном штыке, привел арестанта в окружной суд.
   Лошадь стояла во дворе, у крыльца. Здорный замедлил шаг и восхищенно причмокнул:
   – Конистый конь, умеющий.
   – Чего «умеющий»? – ухмыльнулся Лопатин.
   – А вот чего: везде пройдет. По болотам и то пройдет. Неумеющий ногу-то прямо и быстро поставит – ну и хлопнется по брюхо. А этот не-ет, шалишь, этот себе на уме. Он сперва аккуратно переднюю поставит, а заднюю-то эдак плашмя положит, вот и пройдет где хошь… – Егор Здорный будто б спохватился: – Ну, вам в канцелярию, а я, значит, туточки, за уголком засмалю, – у-у, крепок, малороссийский, куда-а-а…
   Лопатин пошел в канцелярию. Обернулся: прекрасным, влажно-агатовым глазом конистый конь косился на Лопатина. Деликатный конь, все понимающий.
* * *
   «Спускается солнце за степи, вдали золотится ковыль…»
   Любил Лопатин эту песню, и моя мама-покойница когда-то любила ее, вот и слышу теперь эту песню, будто льется она над кандальными верстами.
   Конь не выдал, и не выдал тихоход-пароход, ударяя звучными плицами от томской пристани до тобольского причала. А потом опять гужевой скрипучий путь, мужицкие обозы и, наконец, – отрада индустрии – железная дорога из Нижнего в невскую столицу.
   На Большой Конюшенной, в доходном доме, что солидно скучал рядом с финской церковью, обнял беглеца долговязый Даниельсон и поспешно отвернулся, скрывая слезы. И это ж там, в Петербурге, при виде Лопатина, выдубленного ветрами, непогодами, солнцем, блеснула улыбкой женщина с прекрасным и смелым лицом…
   Чую, опять, опять поддаюсь мощному, порожистому течению жизни Лопатина, а ведь есть у меня свои заботы в иркутском архиве, и потому пора ухватиться за якорную цепь, звенья которой – строки двух писем.
   Оба датированы ноябрем восемьсот семьдесят третьего года. Одно послано из Лондона в городок Харрогет, куда адресат отправился лечиться, отправился со своей дочерью Элеонорой, по-домашнему Тусси; второе – ответное – из Харрогета в Лондон.
   Энгельс – Марксу: «Дорогой Мавр! Лопатин вчера вечером снова уехал в Париж, он намерен вернуться через 1–2 месяца, к этому времени и Лавров переберется сюда со своей типографией…»
   Маркс – Энгельсу: «Очень жаль, что славный Лопатин не застал меня; как удачно этот юноша выпутался из беды!»

Связка вторая

I

   После долгого отсутствия вновь берусь за картонки и папки с казенными и частными документами.
   Почина ради представлю художника Горского. Он займет некоторое место в моих письмах. И весьма кстати подтвердит, что жизнь предвосхищает изобретательность сочинителей.
   Лет пятьдесят назад в Москве, у Патриарших прудов, обитала моя тетка. От Соломенной сторожки далековато, но я навещал ее: она жарила отменные пирожки с капустой. Особенно вкусные после того, как набегаешься с ребятами в скверике у Патриарших прудов.
   На скверике сумерничали старики и старушки, почти все тут были знакомы, как на посиделках. Один из тех старичков мне запомнился – аккуратненький, в рубашке апаш и парусиновых туфлях, выбеленных зубным порошком «Здоровье». Запомнился, ибо именно он нащупал колечко с пометкой «1613», колечко, вросшее в хвост древней, осклизлой и, должно быть, слепой щуки. Какой-то малец ненароком выловил ее в Патриаршем пруду. Все сбежались, ахали, пихались, гомонили. А этот аккуратненький и обнаружил кольцо. Подумал и определил: «1613 – год воцарения Романовых!» Все дивились на рыбищу, достойную музея, и удивлялись сообразительности старичка. Тетка, цапнув меня за локоть, прошипела: «Художник Горский» – и значительно поджала губы – дескать, какие люди-то у нас, в центре.
   «Щучье» происшествие загнало имя Горского в закоулок-тупичок памяти. И вот, представьте, сравнительно недавно встретилось мне в письме женщины, некогда очень близкой Лопатину. (Дабы не возбудить сомнений, сообщаю: отдел рукописей Третьяковской галереи, шифр 1/1257.)
   Прочитав это письмо, я кинулся на Патриаршие пруды, давно уже названные Пионерскими. Я понимал, что не застану в живых худенького, легонького старичка в рубашке апаш и парусиновых туфлях. И все же торопился, опасаясь упустить какую-то последнюю возможность, какую-то последнюю ниточку.
   Да, медленная Лета поглотила художника Горского; он чуточку не дотянул до девяноста и умер в годину Отечественной войны. Но ниточка нашлась. В коммунальной квартире с латунной табличкой «К.Н.Горский» я допоздна беседовал с его родственницей, очень приветливой и разговорчивой.
   – Здесь-то, – сказала она, – Константин Николаевич поселился только после революции, а раньше, профессором, жил на Мясницкой.
* * *
   Спустя некоторое время, в минуту, когда мысли мои были очень далеки от Горского, я внезапно (повинуясь, должно быть, мимолетной и неясной ассоциации) сообразил: господи, да ведь это же тот самый Горский, которому в детстве нянькой был отставной солдат Кузьма Косой. А он – напомню – укрывал в своей мазанке молодого Лопатина, сбежавшего со ставропольской гауптвахты.
   Все это, признаться, показалось мне совсем уж невероятным. И вряд ли поддающимся проверке. Единственная зацепочка: сын генерал-лейтенанта, долго служившего на Кавказе. Э, можно было бы махнуть рукой на такую малость. Так нет, не считаясь с краткостью срока своего земного пребывания, едешь в Ленинград, тащишься в архив, ищешь «дело» К.Н.Горского в фондах петербургской Академии художеств, находишь, листаешь – и получаешь документальное подтверждение внезапной догадке. Пусть и не шибко существенной, но все ж занимательной именно в том смысле, о котором писал выше: реальность предвосхищает изобретательность сочинителей.
* * *
   Итак, он жил на Мясницкой.
   На исходе прошлого века, в начале нынешнего Мясницкая застраивалась высоко и тесно, превращаясь из дворянской, ампирной, с конюшнями и оранжереями, в буржуазную, деловую, спекуляторскую. А чаеторговец Перлов та-акую азиатчину взбодрил, что стой-осади и руками всплесни: на изогнутой кровле блескучая золотая чеканка, медные драконы пышут желтой опасностью, фризы узорчатые, каждый этаж на особицу – синий, карминный, зеленый. Скажешь, что живешь рядом с Перловым, не объясняй, где это, всей Москве известно.
   А рядом помещалось Училище живописи, ваяния и зодчества, и профессор Горский, преподаватель головного класса, занимал казенную квартиру; это называлось «с отоплением и освещением». Пахло в комнатах чаем-лансином от Перлова и масляными красками от Досекина.
   Весною, когда голуби, покидая карнизы и подоконники, летели в Сокольники, Константин Николаевич торжественно провозглашал: «Пора!» Он покупал для всей артели жареных пирожков с мясом, по-тогдашнему «воробышков», и отправлялся вслед за пернатыми. Вот так, бывало, поступал и Саврасов, учитель Горского. Эти «воробышки» казались необыкновенно «гастрономическими» его, Косте Горского, задушевному другу и однокашнику Исааку Левитану.
   К лету училище пустело, учеников отпускали на вакаты, и профессор Горский с женой Зинаидой Степановной и пасынком Бруно перебирался на дачу, в Соломенную сторожку.
* * *
   С мальчишества помню эти дачи, принадлежавшие некогда г-же Купецкой, – резные наличники на окнах и большие веранды, открытые или застекленные цветными ромбами. Дачи примыкали к нашему лесу, могучему и стареющему лесу Петровского-Разумовского.
   Солнце встает со стороны Останкина, птицы щебечут, и я вижу, как идет Горский с мольбертом своим и складным стулом. На Горском полотняные серые брюки, синяя блуза и белая панама, такие теперь уж и дети не носят.
* * *
   Он уходил далеко – за плотину, за Выселки и Михалкове, минуя суконную фабрику Иокиша, углублялся в старинный парк бывшей усадьбы Паниных: каменные ворота, развалившиеся башенки, белые беседки в мшистых, малахитового цвета пятнах.
   Смолоду – после училища на Мясницкой и Академии на Васильевском острове – Горский сопричислился к историческим живописцам. Но панинская элегия осьмнадцатого века не трогала Константина Николаевича. Можно было бы сочинить нечто сюжетное и в самом Петровском-Разумовском, где некогда бывал Петр Великий. Хороша церковь с ее желто-белыми барельефами и парапетами. Особенно хороша теплым, лунным вечером после службы. Тишина необыкновенная, а ты все еще слышишь пение мальчиков-певчих, и тебе все еще мерещится лик богоматери «всех скорбящих радости». Но нет, и сюжетное, историческое не вдохновляло Горского.
   О, как спорили в молодости! «Важно, что писать». – «Нет, важно, как писать». Пейзаж, горячились жанристы, это ж, братцы, тру-ля-ля, каждый балбес намалюет. Пейзажисты не оставались в долгу: жанр – смерть красоты, одна, прости господи, гражданская скорбь, изображенная ваксой и сапожными щетками.
   Тогда, вначале, была ясность: историческая живопись – и жанр, и пейзаж, и мотив гражданский. Исторический живописец уходил в историю, как социалист-пропагатор в народ. Лишь параллель с современностью, лишь внятный намек на современность достойны усилий художника. Обличительство через прошлое… Да, тогда была ясность.
   Теперь, годы спустя, не было. Не потому, что Горский иначе смотрел на современный мир, нет – иначе на историю. Не параллель и внятный намек занимали Горского. Другое. То, что он мысленно определял кряжевым. Но оно, это вот другое, не давалось, ускользало, не высвечивалось, было зыбким.
   Минувшей зимой он снова приступил к своему давнему холсту – «Третье испытание Кудеяра». Исправлял, убирал, добавлял. Потом уронил руки: обличительство осталось, кряжевое не возникло. Смирившись, отдал своего «Кудеяра» на выставку Общества художников исторической живописи.
* * *
   А Зинаида Степановна обратилась к Третьякову.
   Милостивый государь, многоуважаемый Павел Михайлович!
   Цель моего письма не насиловать Вашу совесть как ценителя художественных произведений, а просто желание откровенно выразить Вам свое мнение, и желание, как мне кажется, вполне законное. Но прежде всего я выражаю надежду, что письмо это будет уничтожено Вами по прочтению, по причинам для Вас, как деликатного человека, вполне понятным, так как я решаюсь обратиться к Вам без ведома моего мужа Константина Николаевича Горского.
   Вам известно, что, когда картина «Кудеяр» была представлена в Академию, она подверглась гонению и репрессивным мерам, которые отразились на всей дальнейшей деятельности моего мужа. Но в то же время многие представители интеллигентной публики, как, например, наши известные писатели Успенский и Николай Константинович Михайловский, известный юрист Кони и многие другие, с одной стороны, а с другой – некоторые художники наши, отнеслись очень сочувственно к ней. Михайловский и Успенский высказывали тогда мнение, что Кудеяр производит такое сильное впечатление, что образ его преследует их. Крамской в своих письмах, изданных после смерти его, печатно выразил свое неодобрение Академии и высказал предположение, что она будет приобретена Вами и что Академия не достигнет ничего, запретив ее, а только заставит публику «ломиться» (подлинное выражение Крамского) в Вашу галерею, чтобы увидеть ее. Но он тогда не знал, что Вам было запрещено приобрести ее.
   Вызвав сочувствие в публике своей картиной, автор тем не менее нашел нужным еще поработать над ней. Затем она была выставлена в Салоне и заслужила ряд отзывов, лестных для автора. После выставки картины в Салоне один из крупных коммерсантов лондонских попросил у автора разрешения выставить ее в Лондоне. Там она тоже привлекла публику, и о ней говорили очень много, что частью проникло и в русскую печать (в газете «Новости»).
   За границей она не была приобретена никем, так как во 1) все-таки сюжет картины слишком национальный, а во 2) автор не погнался за продажей во что бы то ни стало, так как тайно лелеял мысль, что когда-нибудь ее можно будет выставить в России и что она будет в Вашей галерее.
   В настоящее время она выставлена на Исторической выставке. Мне известно чистосердечное мнение разнообразных лиц, и все они говорят в пользу автора. По совести мне не стыдно обратиться к Вам и сказать – неужели Вы не сочтете ее достойной быть среди многих других картин, находящихся в Вашей галерее?.. Я не могу позволить себе просить Вас купить ее, но позволяю себе еще рассчитывать, что, может быть, Вы еще подумаете и найдете, что для общественной галереи не стыдно приобрести ее. Не говорю уже о том, что эта картина имеет свою историю, очень поучительную, и в силу этого ей место быть в общественной галерее.
   Автор картины никогда не решился бы высказать Вам всего этого, вот почему я взяла на себя смелость написать Вам. Еще раз прошу Вас дать мне право надеяться, что это письмо останется между нами. Только мое глубокое уважение к Вам подсказало мне решимость высказать Вам все без стеснения. Прошу принять уверения в моем искреннем уважении.
   Зинаида Горская.
   Если не ошибаюсь, Третьяков не ответил.
   Хорошо, что Константин Николаевич не знал об этом письме.
* * *
   Он рисовал маленький, глохнущий пруд, отороченный камышами. По ту сторону пруда темнел заброшенный грот – безобразный желвак, поросший крапивой и лопухами, затененный соснами, на которых вдруг начинали орать вороны. Ни этот желвак, ни эти вороны не мешали Горскому, он их не замечал.
   Лопотал ближний ручей, это было приятно, как ненавязчивое, дружеское присутствие. Перемещались солнечные блики, тени меняли свои очертанья, и все гуще гудели пчелы – неподалеку была учебная пасека Петровской земледельческой академии. Горский рисовал, ни о чем, кажется, не думая, а только ощущая счастье существования вот в этой минуте, то есть жил, как почти не живет человек, у которого мысли либо в прошлом, либо в будущем, вчерашнем или завтрашнем, но редко в сиюминутном, и это состояние полноты минуты дарила Живопись.