Дважды в неделю он обедал плотнее и вкуснее – у семейных товарищей, французов и русских. Ежедневно два часа отдавал посетителям. Случалось, наведывались фигуры весьма подозрительных качеств. Лопатин сердился: «И охота вам, Петр Лаврыч, пускать к себе всякую дрянь?!» Лавров благодушно разводил руками: «От двух до четырех ко мне может заявиться даже шпион, и я приму его». Лопатин, ласково улыбаясь, пожимал плечами и думал про себя, что в шутке Тургенева есть, пожалуй, доля правды: от Петра Лавровича припахивает липовым медом и отдает ландышем. Изредка он посещал театр. «Опять мелодрама?» – трунил Лопатин. Петр Лаврович конфузился: «Питаю слабость…»
   Из прежних петербургских привычек – ах, милый дом на Фурштатской – он сохранил обычай журфикса: прошу пожаловать вечером в четверг. Председательствовал самовар, объемом не меньше вокзального, в свитском окружении белых тарелок с бисквитами. Приезжие из России, прозябшие в ссылках, задерганные всяческими начальствами, изгрызенные нуждой, оттаивали и согревались. Приезжие из Цюриха или Женевы, словно позабыв колючие раздоры, обнаруживали, что в политике не обойтись без компромиссов. Заглядывал кто-нибудь из трех мушкетеров марксизма – Гед, Дюваль или Поль Лафарг. Отвесив общий поклон, элегантно поцеловав ручку мадам Лопатиной, красавец Лафарг бурно приветствовал Германа: «Салют московиту!..» Зять Маркса давно уж не жил на тихой Шерш-Миди, где когда-то писал письмо, рекомендуя своему тестю гражданина Лопатина. Лафарг жил на бульваре Порт-Рояль, неподалеку от тюрьмы Сент-Пелажи; Энгельс, сообщая товарищам адрес Поля, невесело шутил – удобно на случай, если посадят. Случай не замедлил, и Лопатин вместе с Лавровым еще недавно ходил на тюремные свидания с креолом… «Салют московиту!» – сверкнул Лафарг белозубой улыбкой и замкнул уста: Лавров перелистывал томик Шекспира.
   Петр Лаврович обладал внятным, сочным голосом. Грассировал он не шибким парижским манером, а широко и вольготно, звучало усадебное, старозаветное, вольтерьянское, но, читая Шекспира, он преображался – вулкан страстей: этот мягкий, деликатный кабинетный человек обладал душой мятежника.
   Расходились поздно, предварительно одолжившись у Лаврова книгами. Говорили, что у него пять тысяч томов. Лопатин ворчал: «Утащат, Петр Лаврыч, ей-ей, утащат. Так уж заведено у россиян: не отдавать долги и не отдавать книги». И опять веяло липовым медом: «Ну-ну, не беда, право не беда…»
   С восьми утра, ни дня не пропуская, Лавров работал.
   Низко склонившись, елозя бородой по бумаге, писал, как мотыжил, переписывал наново неразборчивым почерком, приклеивал длинные лоскуты-вставки, похожие на ярлыки рецептов к аптечным склянкам, а к этим вставкам приклеивал сверхвставки – рукописи взъерошивались, топорщились, шелестели, сердито сетуя на чрезмерные усилия автора. Автор, однако, полагал, что даже гений без трудолюбия смахивает на шарлатана.
   Оставив Россию императорскую, Лавров оставил России революционной свои «Исторические письма» – евангелие тех, кто шел в народ. И за границей писал он не ради заграницы. Все, что печатал в эмигрантских наборнях или на гектографе с каучуковым шрифтом, все, что отдавал легальной периодике, могло бы иметь такой же заголовок, как и его брошюра о Парижской коммуне, – «поучительные выводы для русских».
   А еще накапливались выводы не только поучительные. Можно было бы сказать и «нравоучительные». Но от этого слова во рту кислятина, а перед глазами классный наставник с розгами в руках… Направление многолетних раздумий проложил Лавров строго: «Социальная революция и задачи нравственности». Длительность размышлений не укорачивала роковой вопрос. В кабинетной тиши не глохли его раскаты.
   И общий план работы, и некоторые частности ее были хорошо известны Лопатину: идеал развитой личности и идеал нравственного общежития… личность и общество… нравственность социалистическая… Петр Лаврович всегда нуждался в общении с Лопатиным. Тосковал без него; случалось, даже и унывал, как-то по-детски унывал; всегда нуждался в общении с ним, а теперь – особенно: вплотную подошел к прикладным вопросам нравственности. Они вихрились в специальных условиях борьбы, которые история навязала России. И тут уж не обойдешься ни домашней библиотекой, ни библиотекой св. Женевьевы. Лопатин необходим, Лопатин. Не потому лишь, что там, в Лондоне, Маркс говорил тебе о любви и уважении к Герману… Даже и не потому лишь, что Герман, как бы разбежавшись в эмиграции, ныряет в глубины русской жизни, русского подполья… Все так, да главное-то вот в чем: всей своей сутью он назначен, призван решать прикладные вопросы – вопросы нравственности русского социалиста, русского революционера. Те, над которыми ты бьешься в кабинете. Лопатин нужен, Герман Лопатин, ибо прав старик Гёте: «Теория, друг мой, сера, но зелено вечное дерево жизни…» Коль скоро революция у дверей Истории, нечего пятиться: примирись с неизбежностью насилия, крови, оружия. Как примиряются с хирургом, с хирургической операцией. Фатально, фатально… Из-за этой-то неизбежности, из-за этой-то необходимости и вглядись пристальнее в хирургов. Развитая личность, пусть и солидарная идейно с другими ее же калибра, непременно стремится к самостоятельности оценок и поступков. Отсюда опасность двоякая: анархические крайности – это раз; жажда монополии – это два. А монополия есть охранение себя самой, охранение, губящее цель и смысл борьбы… С кем, как не с Германом Александровичем, держать совет? Страшно упустить время нравственной выделки, ибо в ходе революции народной, рабочей, энергические элементы непременно испытают искушение сомнительными средствами борьбы. Фатально, фатально. С кем обсудить, как не с Германом Александровичем?..
   Едва раздавался лопатинский, однажды и навсегда условленный дверной сигнал, Петр Лаврович устремлялся в прихожую, мимолетно улыбаясь своей неизменной ассоциации – она была отзвуком давней-давней юности: фейерверк, а может, уже портупей-юнкер Лавров слышит полковой оркестр, исполняющий «Под штандарты».
   Дом Петра Лавровича всегда был Герману отчим домом.
   В его чувстве к Петру Лавровичу сливалось как бы и неслиянное – высокое, неколебимое уважение и некая покровительственность, словно он, Лопатин, был старше, хотя Петр Лаврович родился на двадцать с лишним лет раньше.
   Не редкость, когда высота уважения определяется единомыслием. Редкость, когда высота уважения не снижается разномыслием. А оно случалось, это разномыслие Лаврова и Лопатина, правда, редкое и, пожалуй, несущественное. Гораздо серьезнее, существеннее, основательнее были расхождения у Петра Лавровича с Марксом и Энгельсом. Они упрекали его в эклектике, нежелании (или неумении) видеть корень борьбы с бакунизмом, с бакунистами. Маркс и Энгельс писали Лопатину, что они весьма симпатизируют «другу Петру» как человеку, но никак не могут одобрить его примиренчество. А Лопатин не только симпатизировал Петру Лавровичу; Лопатин его любил, а всего больше ценил свойство нутряное: свое человеческое достоинство Лавров являл и в том, что никогда не унижал достоинство другого. В общении с Лавровым не утрачивалась независимость. Собственно говоря, независимость лопатинского «я» не утрачивалась ни при каких обстоятельствах, но тут было и то, что Петр Лаврович не посягал на эту независимость, не хотел поглощать, не хотел подчинять.
   Прекрасно. Но как быть с неким чувством покровительственности? С чего бы оно и откуда? А просто, очень даже просто. Это чувство властвовало при «увозе» Петра Лавровича из вологодской ссылки – он, Герман, командовал, Петр Лаврович подчинялся. А потом… Вологодская дворянская опека приняла на хранение двести рублей в процентных бумагах и пятьдесят шесть рублей восемьдесят девять копеек наличными, доставшимися ей «от бежавшего за границу полковника Петра Лаврова, состоявшего под надзором полиции». А житейская неумелость, житейская рассеянность достались под надзор и опеку бежавшему за границу коллежскому секретарю Герману Лопатину. И при первой возможности, и при последней возможности он заботился о житье-бытье Петра Лавровича. И уж коли не приходится повседневно рассчитывать на Зину, занятую не только медициной, но и Бруношей, следует приискивать патронесс из русских эмигранток.
   Петр Лаврович был настолько близок Лопатину, что в душе Германа струилось и совсем уж сыновнее ощущение, какое бывает у сыновей даже изрядного возраста, давно живущих по-своему, пусть даже и равнодушных к родителям, – ощущение едва ли осознанное: Петр Лаврович стоял перед ним, заслонял его. Ведь старики, подобно заставам, принимают половецкие набеги смерти. Они дробят ее натиск, как волнолом. Но все это осознается позже, когда их уже нет, а ты, ты сам оказываешься на порубежье.
   Если Герман беспокоился о Петре Лавровиче, то Лавров испытывал мучительную тревогу – нет, не тогда, когда Герман был рядом, а едва лишь этот «несокрушимый» заговаривал об очередном отъезде в Россию. Не довольно ль дразнить судьбу? Ту, что в голубом мундире; ту, что хотя и со шпорами, да вот подбирается-то бесшумно. Не довольно ли, не хватит ли? Ведь уже более чем достаточно для рыцарского романа с приключениями. Не так ли? И не извольте гневаться, Герман Александрович, не извольте гневаться.
   Герман сердился. Рыцарский роман? Э, он, Лопатин, не донкихотствует, хотя без донкихотов все пресно, как без специй. Приключения? Его, Лопатина, отнюдь не прельщают авантюры, хотя, видит бог, без крупицы авантюрности, как без крупицы соли, – скулы вывернет великопостной скукой. А ежели серьезно: «Вперед!» и только «Вперед!».
   Наедине с собою Петр Лаврович подумывал не без горечи: все Герман да Герман, есть же другие, есть ближайшие, непосредственные сотрудники по изданию «Вперед!», возрастом равные, даже моложе, могли бы, кажется, ехать в Россию, так нет, годами в безопасном далеке… В глубине души он понимал, что несправедлив… не совсем справедлив, скажем так… Но горечь была, горечь наедине с собою, и, пожалуй, несколько эгоистическая, потому что именно ему, Лаврову, так одиноко без Германа.
   Петру Лавровичу говорили: имя Лопатина гремит в русском подполье. Петр Лаврович мог гордиться, и он гордился, подобно отцам, которым сообщают о храбрости сыновей: а ваш-то, ваш-то не кланяется и под прицельным огнем. Да ведь какой отец, получая такое известие и зная, что этот огонь не на маневрах под Красным Селом в присутствии августейшей фамилии, какой отец надувает щеки и выпячивает грудь? Но ведь проворнее Германа никто не управлялся там, в России. Совсем не фразерство: «Вперед!» и только «Вперед!». Тут пропаганда, дело-то не казовое, не на публику, не «гром победы раздавайся» – будничное, капля, точащая камень, крот, который хорошо роет…
   Лавров отдал годы журналу «Вперед!». Когда Герман вырвался из иркутского плена, Маркс в бурном восторге швырнул перо и в обнимку со своей дочерью Тусси закружился по комнате. Кому, как не Лаврову, понять этот восторг? А Герман, не переводя дыхания, взялся за гуж; в артели «впередовцев» его приняли братски. Он вскоре принес в редакцию сибирские очерки, решительно убыстрил издание «Писем без адреса» Чернышевского, и это ему, Лопатину, передал Глеб Успенский другую рукопись вилюйского узника – «Пролог»…
   Не колеблясь ни минуты, Лавров бы встал под верховное командование Николая Гавриловича, хотя встарь, еще в Питере, не очень-то они ладили; да, встал бы не колеблясь, однако чему не бывать, тому не бывать, приходилось самому редактировать «Вперед!». Предложил было Герману соредакторство: кто мыслит ясно, у того и слог ясен, но Лопатин уклонился – пропасть нелитературных забот, коробы нелитературных хлопот, и потом, он, Лопатин, долго не усидит в эмиграции, ему необходима Россия, он обязан пропагандировать «Капитал», освещать опыт европейского рабочего движения.
   Еще в первой книжке «Вперед!» сказано было: «Вдали от родины мы ставим наше знамя, знамя социального переворота…» Нужны были бумага, шрифт, краска, оборудование; нужны были помещение, отопление, освещение. И нужен был хлеб насущный. Большая часть небольших денег поступала от русских кружков: в эмигрантской среде тоже добывался металл отнюдь не презренный; пособлял и Тургенев, пособия свои вручая Герману.
   Знамя поставили вдали от родины, но так, чтоб родина видела знамя. Нужно было брошюровать и паковать, грузить и доставлять. Нужны были комиссионеры, контрабандисты, свои люди в портовых пакгаузах и пароходных трюмах, на железнодорожных дебаркадерах и в конспиративных перевалочных пунктах. Возвестить слово – это ж значило и донести слово. Тенью минуй таможенные шлагбаумы и проскользни, не поскользнувшись, меж волчьих ям губернских жандармских управлений.
   Артельно, по-бурлацки тянули журнал, словно тяжелую волжскую барку-беляну. Артельно, по-бурлацки тянули двухнедельник, будто вышневолоцкую барку-белозерку. «Чтобы барка шла ходчее, надо гнать царя в три шеи», – затягивал Герман «нашенскую Дубинушку» и шутил: «Эх, братцы, работушка сибирная, знай не ленись».
   И вот опять собирался в Россию. И опять на душе Петра Лавровича и страх, и гордость, и надежда на благополучный исход. Но теперь Петр Лаврович думал не только о Германе – о Зине тоже.
   Он познакомился с Зиной задолго до того, как она вышла за Лопатина. Зина была такой же ревностной сотрудницей, как сестры Субботины и сестры Карагановы. Таким же неустанным добытчиком средств на издания «Вперед!», как Ильин или Соловьев. Не позабыть минут, когда хоть в петлю, а тут-то и услышишь: «Мне удалось собрать с добрых людей триста рублей…» И не позабыть ее обыденной заботливости, всегда деликатной, всегда так, точно бы без усилий и беготни, без траты учебного, сорбоннского времени.
   Герман и Зина – ему казалось, что они счастливы. Признание Германа – «мрак в семье» – поразило и ужаснуло Петра Лавровича. Никогда, ни на минуту не приходило в голову хоть что-нибудь похожее, отдаленно похожее. Господи, да как же так, растерянно думал Петр Лаврович, хотя давно уж запретил себе даже и машинальное употребление атавизмов, подобных «господи», что же это такое, господи?.. Неутомимый в решении вопросов философии и социологии, он решительно не умел сообразить, чем поправить житейское горе. И, подчиняясь привычкам мысли, поднимался в сферы своего духовного обитания.
   Слово «любовь», размышлял Петр Лаврович, не поддается введению в точную научную терминологию. Однако для нашего исследования согласимся – любовь есть сильная, или даже сильнейшая, привязанность одного существа к другому. Далее. У многих натур привязанность эта – следствие побуждений эгоистических: плотское наслаждение, игра воображения, порабощение другой личности. У иных натур, коим свойственно забвение «я», тут самоотвержение. Надобно, однако, не упускать из виду следующее. Коль скоро речь идет о привязанности, она, стало быть, подвержена колебаниям, изменениям, затуханиям… Погодите, сударь, осаживал себя Петр Лаврович, взгляните на вопрос исторически. Итак, пока женщина стояла ниже мужчины, она могла найти в нем свой идеал, однако сей идеал был идолом. Мужчина, впрочем, тоже мог найти свой идеал, но какой? – только эстетический: красота, грация… Настоящий, подлинный идеал возникает и упрочивается лишь тогда и там, когда и где обе стороны (взаимное физиологическое увлечение условие непременное), так вот, когда обе стороны разделяют одинаковый нравственный идеал, вследствие чего изгоняется даже тень лицемерия…
   Мысли Петра Лавровича текли плавно, он парил в сферах своего духовного обитания, да вдруг словно бы телесно ощутил, как ослабели крылья – его потянула книзу властная сила земного притяжения. Боже мой, окончательно растерялся философ, даже и машинально не отметив недозволительность обращения к потустороннему, боже мой, ведь все эти критерии прочного союза… Ну конечно, конечно, все это присутствует в брачном союзе Зины и Германа, а вот поди ж ты… И ведь есть же Бруно, прелесть мальчик, а в детях, – вспомнилось из Гегеля, – в детях-то и обретают супруги свое действительное единство. Но Петр Лаврович недодумал, отчего ж и единства недостаточно, ему опять прозвучало из гегелизмов: что-то не очень внятное о нежнейшей ткани человеческих отношений, а следом как металлом звенящее: любовь – чудовищное противоречие, неразрешимое для рассудка. И едва отчеканилось, Петру Лавровичу словно бы легче стало. Неразрешимое для рассудка… Он усмехнулся: «А ежели я и ошибаюсь, зато в компании с Гегелем». И ему стало еще легче – он не считал себя вправе объясняться с Германом или Зиной. Не то чтобы замкнул банально: пусть, мол, сами решают, нет, не вправе, и точка.
   Но ни Герман, ни Зина и не искали случая прильнуть к нему. Петр Лаврович был этому втайне рад. Однако радость свою не малодушию, не бессилию приписал, а отнес на счет тех надежд, о которых упоминал Герман: если бы не некоторые смутные проблески надежды… В самом деле, заключил Петр Лаврович, раз уж они намерены вместе отправиться в Россию… то есть и не совсем, так сказать, технически вместе. Зина легально поедет вместе с Бруно, Герман аттестует: «мой авангард», а сам Герман, нелегальный, двинется позже, «главные силы»… Итак, раз уж они намерены вместе отправиться, выходит, уже и не проблески, а какие-то огни, что-то маячное. Герман обновится, Зина погостит у сестер, обоих уврачует родная сторона, глядишь, все и образуется…
   Ночь была глубокая, давно бы почивать, с восьми работать – нет, не спалось. Когда такое случалось, он знал причину, печальную причину: ему-то не дано обновиться на родной стороне. Нынче, однако, подумалось не о доме на Фурштатской – привиделся сентябрьский день, то дождик кропил, то солнышко светило, хоронили декабриста Штейнгеля, почти восьмидесятилетнего старца, гроб несли на руках, он тоже нес, полковник артиллерии Лавров, кавалер орденов Анны и Станислава, – перешли Троицкий мост, поравнялись с кронверком, где некогда казнили пятерых…
* * *
   Как задумали, так и сделали: в Петербург прибыл «авангард» – Зина и Бруно; следом прибыли «главные силы». Минуло несколько недель, и черти, которые не дремлют на земле, пока бог витает в облаках, взяли след Лопатина. Тяжелая карета проехала Троицкий мост и свернула в Петропавловскую крепость.
   Теперь, спустя месяцы, и «авангард» и «главные силы» приближались к месту ссылки, назначенной известному государственному преступнику Герману Лопатину. За черной пустошью начинался русский квартал – отсюда, с этого направления несколько лет тому императорская армия штурмом взяла Ташкент.
   Дома с плоскими крышами, под окнами уложен дерн, травке не дали выгореть, и этот дерн, эта травка умилили Зину – такие они были родные после степей и пустынь в тучах пыли. Но Герман не желал селиться в русском квартале. В Париже жаловался – недостает русских лиц, русской речи, а тут и нахмурился: «Очутись я в Индии, нипочем не стал бы жить рядом с англичанами. Ты думаешь, восставшие индийцы бесчинствовали? Да, ужасно насильничали над европейцами, но тысячу раз прав старик Маркс: поведение мятежников-сипаев зеркально отразило отвратительное поведение захватчиков-британцев. Орудие возмездия куют сами угнетатели… А у меня, Зиночка, ни малейшей охоты уподобиться господам ташкентцам».
   Пришлось, однако, смириться: ради хлеба насущного служи, а где ж служить, как не в Новом Ташкенте, центре администрации? Герман сказал: пришлют деньги – ни дня не останусь. Служить же пошел кассиром и бухгалтером. Говорил: дед мой Никон Никонович подвизался уездным казначеем.
   Азия вчуже казалась Зине романтической. Азия в Азии оказалась прозаической: серые туземные домишки, глинобитные и саманные, с оконцами из промасленной бумаги, кривые вонючие улочки, базар, повитый темным жужжаньем мушиной армады. А тут еще зарядили дожди.
   Германа выручил старый приятель – Ванечка Билибин. Выручал еще в Ставрополе, выручал и в Париже, вот и в Ташкенте достал нескудеющей рукой – переводи, брат Герман, пользуйся добротою почтеннейшего издателя Ивана Иваныча, получи-ка аванс. Искусный экспериментатор и блистательный лектор, этот Джон Тиндаль пером владел, громадным спросом пользовались его книги. И слава те господи, аванс не был тощим.
   Выручил Германа и новый приятель – ровесник и почти однокашник, он тоже прошел курс естественных наук, только не в петербургском, а в московском и вот уж лет семь-восемь жил на краю Ташкента, заведуя шелкомотальной фабрикой и школой шелководства при ней, занимался и энтомологией. Жил добрейший Василий Федорович в доме о три комнаты, под камышовой кровлей, а в доме – роскошь! – деревянные полы, ступням приятно после глиняного. «Располагайтесь, коллега», – пригласил Ошанин, такой же, как Герман, рослый, бородатый и очкастый. «А тебе, малый, надо б ружьецо, – шепнул он Бруно. – Знатно поохотишься», – к стене была прибита шкура королевского тигра. Бруно не сводил с нее глаз. Ах, почему же дяденька смеется? Дяденька признался, что выложил за тигра всего-навсего двенадцать целковых.
   Ташкентская весна возвратила Зине и Герману дыхание далекого Гастингса. Будто никогда не было ни домашней неустроенности, ни изнурительных денежных забот, ни взаимного раздражения. Боже мой, как неистово светила луна из этой бездонной, безмолвной черноты.
   Весной влекло за город. Куда как живописны были Лопатин и Ошанин в белых блузах и широкополых шляпах! Дорожная сумка и жестяной ящичек для насекомых, лупа на шнурке у пояса, подушечка с булавками, как у модисток, и сачки на длинном шесте. Они насвистывали, напевали, вскрикивали, ударялись бегом и застывали на месте, приседали, подпрыгивали, бежали дальше, блузы серели от пота, в глазах щипало, ребра рушились и вздымались, они ничего не замечали. И, сойдясь близко, сдвинув лбы, нацелив лупы: «Ну-с, а это и вовсе чудо!» – «Тэк-с, пожалуйте ящик!» – «Те-те-те, эдакого я еще и не видывал, а?!» И снова мчались вдохновенно под палящим солнцем.
   «Послушайте, Герман Александрович, – толковал Ошанин, – да ведь вы натуралист божьей милостью. Из вас бы, батенька, крупный ученый выработался». – «Планида иная, батенька, – отшучивался Лопатин. – Иная планида».
   Об этой «планиде» Зина думала часто.
   Чем дольше знала она Германа, тем больше дивилась щедрости матери-природы: мощным умом одарила, незаемным, быстрым и вместе основательным. Но дар стократно превышал реализацию. Поездки в Россию? О, Зина понимала, как это необходимо, признавала завет Герцена, всегда Лопатину памятный: страшись тины эмигрантства. И ничего не имела против его стремления передавать соотечественникам содержание и опыты европейских социально-политических течений. Наконец, она вовсе не считала нужным погрузить его в глубины естественных наук, ведь она и сама находилась в потоке, который был знамением времени и который властно увлекал от естествознания в обществоведение. Да, так. Но «планидой» Германа была она недовольна и озабочена. Не потому, однако, что спутник этой планеты обрекался на грозовые разряды бедствий. Э, если уж на то пошло, Зина Корали, с юности отвергшая «в браке – мы рабыни», не увязалась бы спутницей за планетой любой яркости. Семенить вослед повелителю, как здешние ташкентские бедняжки, не смеющие взглянуть на мир? Увольте! Нет, ей хотелось, и хотелось страстно, освободить Германа от того, что она твердо считала зряшной тратой энергии и ненужным риском. Рассудком и сердцем она внимала настояниям Лаврова, обращенным к Герману: избавьтесь от мильона практических обязательств и частностей, займитесь агитационной литературой, вы призваны быть руководителем, главой партии, непростительно терять время и силы на второстепенное, когда есть историческое… А Герман искренне не находил в себе достаточно способностей. А Зина искренне находила в Германе недостаток желания. «Ты зарываешь свой талант в землю», – твердила она. «Да, но в родную землю», – усмехался он. И вдруг глаза его обретали стальной блеск… Вот так, должно быть, блестели они, когда Герман переломил копье с Энгельсом по поводу Бакунина, изгнанного из Интернационала, а госпожа Маркс горячо вмешалась в спор, и Герман отрезал: «Клянусь, мадам, никогда не обсуждать вопросы политики с женщинами, которые делают из них семейное дело». Ну что ж, это не поссорило Германа ни с Энгельсом, ни с Марксом и его домочадцами: отношения не пошатнулись, Герман по-прежнему был званым, избранным.
   С ней, Зиной, он не зарекался обсуждать вопросы теоретические и практические. И не отрезал, как ножом, ее возражения. Но едва заходила речь именно о нем, Германе, как он усматривал в ее намерениях желание остепенить муженька. Он подозревал дамское тщеславие. И даже, сдается, расчет на эдакий профессорский, литераторский комфорт… Ах, конечно, она, женщина, озабоченная здоровьем и воспитанием единственного сына, холодела при виде розовых картонных билетиков на похлебку с ломтем хлеба – такими билетиками парижские благотворители ссужали парижских люмпенов. И, конечно, до смерти боялась пресловутой ночлежки на улице Токвиля или гадких меблирашек на улице Сент-Оноре. Но, видит бог, никогда она не приценялась к костюмам от знаменитого Ворта и не рассчитывала держать щекастого лакея в красной суконной куртке и серых панталонах. Подозрения Германа оскорбляли Зину.