Тяготясь «подрывом», скучая по Лопатину, Николай Петрович и обрадовался и испугался, когда адъютант Винников подал пакет, надписанный Лопатиным и запечатанный печатью смотрителя тюремного замка. Обрадовался: «Прошение!» Испугался: «Ужели дрогнул?»
   «Ввиду того участия, с которым Вашему Высокопревосходительству угодно было отнестись к моему настоящему положению, я решился обратиться к Вам с письмом, в котором я намерен разъяснить откровенно как это положение, так и самою мою личность, для того чтобы на основании этих сведений Вы сами могли бы судить как о предмете Вашего участия, так и о той степени участия, которую для Вас было бы желательно и возможно оказать ему.
   В первый раз я был арестован в мае 1866 года. Так как я пишу это письмо по своей доброй воле и так как я не имею ни малейшего желания выпрашивать себе снисхождение или чего-либо подобного, то, я надеюсь, Вы поверите мне, когда я скажу, что я ни сном ни духом не был причастен к т. н. Каракозовскому делу, хотя и был довольно близко знаком с некоторыми из обвиненных по этому делу лиц, что, вероятно, и послужило поводом к моему аресту. Я не скажу, чтобы и в то время политический, экономический и нравственный строй русской жизни представлялся мне наиболее разумным и наиболее желательным, но внимательное чтение истории показывало мне, что во все времена и у всех народов всякому великому перевороту в общественном строе предшествовало всегда предварительное распространение известных идей в народной массе и что все т. н. заговоры, все эти преждевременные, нетерпеливые попытки интеллигентного меньшинства к насильственному ниспровержению существующего общественного строя, опирающегося на несокрушимую поддержку малоразвитого, но неизмеримо сильнейшего большинства, никогда не приводили ни к чему, кроме усиления реакции и задержки на несколько лет правильного общественного развития. Я опять-таки попрошу Вас поверить мне, когда я скажу, что я не принимал ни малейшего участия в т. н. Нечаевском деле или, лучше сказать, что участие мое в нем было только отрицательное.
   Во время пребывания моего в Лондоне я сошелся там с некиим Карлом Марксом, одним из замечательнейших писателей по части политической экономии и одним из наиболее разносторонне образованных людей в целой Европе. Лет пять тому назад этот человек вздумал выучиться русскому языку; а выучившись русскому языку, он случайно натолкнулся на примечания Чернышевского к известному трактату Милля и на некоторые другие статьи того же автора. Прочитав эти статьи, Маркс почувствовал глубокое уважение к Чернышевскому. Он не раз говорил мне, что из всех современных экономистов Чернышевский представляет единственного действительно оригинального мыслителя, между тем как остальные суть только простые компиляторы, что его сочинения полны оригинальности, силы и глубины мысли и что они представляют единственные из современных произведений по этой науке, действительно заслуживающих прочтения и изучения; что русские должны стыдиться того, что ни один из них не позаботился до сих пор познакомить Европу с таким замечательным мыслителем; что политическая смерть Чернышевского есть потеря для ученого мира не только России, но и целой Европы, и т. д., и т. д. Хотя я и прежде относился с большим уважением к трудам Чернышевского по политической экономии, но моя эрудиция по этому предмету была недостаточно обширна, чтобы отличить в его творениях мысли, принадлежащие лично ему, от идей, позаимствованных им у других авторов. Понятно, что такой отзыв со стороны столь компетентного судьи мог только увеличить мое уважение к этому писателю. Когда же я сопоставил этот отзыв о Чернышевском как писателе с теми отзывами о высоком благородстве и самоотверженности его личного характера, которые мне случалось слышать от людей, близко знавших этого человека и никогда не могших говорить о нем без глубокого душевного волнения, то у меня явилось жгучее желание попытаться возвратить миру этого великого публициста и гражданина, которым, по словам того же Маркса, должна бы гордиться Россия. Мне казалась нестерпимою мысль, что один из лучших граждан России, один из замечательнейших мыслителей своего времени, человек, по справедливости принадлежащий к Пантеону русской славы, влачит бесплодное, жалкое и мучительное существование, похороненный в какой-то сибирской трущобе. Клянусь, что тогда, как и теперь, я бы охотно и не медля ни минуты поменялся с ним местами, если бы только это было возможно и если бы я мог возвратить этою жертвою делу отечественного прогресса одного из влиятельнейших его деятелей; я бы сделал это, не колеблясь ни минуты и с такою же радостною готовностью, с какою рядовой солдат бросается вперед, чтобы заслонить грудью любимого генерала. Но это был неосуществимый романтический бред. А между тем в ту пору мне казалось, что есть другой, более практичный и удобоисполнимый способ помочь этому человеку. Судя по моему собственному опыту в подобных обстоятельствах, а также и по некоторым другим известным мне случаям, я полагал тогда, что в этом предприятии не было ничего существенно невозможного; требовалась только некоторая доза смелой предприимчивости да немножко денег.
   Позвольте мне надеяться, что Вы поверите моему честному слову, что дело происходило именно так, а не иначе. Мне это важно потому, что местная администрация могла подозревать, не без некоторой основательности, что я был, так сказать, только один из многих, как бы представитель или агент целого, более или менее многочисленного общества. А такое понимание моей несчастной попытки, допускающее возможность повторения ее в будущем со стороны еще кого-либо другого, должно было непременно послужить одним из поводов к принятию тех стеснительных мер, которыми незаслуженно обставлен этот несчастный страдалец (без всякой с его собственной стороны вины) даже и теперь, т.е. после окончания более чем законного срока каторжных работ. Но клянусь Вам, что дело было вовсе не так и что кроме меня во всей этой истории не участвовала ни одна живая душа; только деньги принадлежали не мне. Я не сказал о своей затее даже Марксу, несмотря на всю мою близость с ним и на всю мою любовь и уважение к этому человеку, так как я был уверен, что он сочтет ее сумасшествием и будет отговаривать меня от нее, а я не люблю отступать от раз задуманного мною дела.
   Могу уверить Вас честью, что мысль о вреде, принесенном мною тому человеку, за которого я охотно готов был бы рискнуть собственной жизнью, была самым тяжким наказанием и самым мучительным испытанием изо всех тех невзгод, которые я вынес и выношу еще теперь, как последствия моей неудачной затеи.
   Итак, сообразив все это, я подумал, что полная откровенность с Вами касательно бывших моих намерений может послужить скорее в пользу, чем во вред Чернышевскому. По крайней мере из моего рассказа, в искренности и добросовестности которого Вы, я надеюсь, не усумнитесь,, Вы узнаете дело так, как оно было в действительности. Вы увидите, что это была просто единичная сумасбродная попытка, не опиравшаяся ни на какое общество, ни на какую организацию, ни на какую поддержку извне. Быть может, узнав, что не существует никакого общества, имеющего целью освобождение Чернышевского, зная также, что я, вследствие всего случившегося со мною, поставлен в совершенную невозможность повторить еще раз свою попытку, и, наконец, приняв в соображение, что едва ли вероятно, чтобы нашелся еще другой такой же сумасброд, который – после всех неудач, претерпенных его предшественниками, – решился бы пуститься вновь на такое рискованное и безнадежное дело, – Вы, может быть, найдете возможным дать более воли своей природной сострадательности и великодушию (столь законным в этом случае) и облегчить, хотя до некоторой степени, суровую строгость обстановки, окружающей этого глубоко несчастного человека, которому самое правительство, самые политические враги его не могут отказать в уважении.
   Вы, может быть, найдете, что, рассказав с полною откровенностью свое прошедшее и объяснив, чего я ожидаю в настоящую минуту от Вашего участия, я не коснулся ни одним словом моих видов на будущее. Есть три причины, вследствие которых я предпочел совсем не касаться этого пункта. Во-первых, после всего вышеизложенного ответ на вопрос о моем будущем мне кажется совершенно излишним. Мне кажется, что мое прошедшее изложено мною достаточно подробно, чтобы дать возможность сделать из него выводы и по отношению к моему будущему. Во всем этом прошедшем Ваше Высокопревосходительство увидите одно господствующее стремление, одно страстное и неизменное желание – служить всеми моими силами материальным, умственным и нравственным интересам темной, невежественной и приниженной народной массе. Такие стремления, если они искренни и представляют плод сознательного убеждения, не изменяются с течением жизни. Во-вторых, если после вышеизложенного я нахожу излишним всякое дальнейшее выяснение общих принципов, которыми я намерен руководствоваться в моей будущей жизни, то всякое ручательство за мое будущее поведение вчастностях я нахожу совершенно невозможным. Наконец, в-третьих, Вы позволите мне сказать, что все подобные ручательства за будущее я считаю неприличными для себя в моем настоящем положении. Я прошу Ваше Высокопревосходительство вспомнить, что я нахожусь в тюрьме, а поэтому все мои обещания по отношению к будущему имеют характер вынужденности и могут быть заподозрены в неискренности. Мое уважение к самому себе и чувство собственного достоинства не дозволяют мне подавать поводов думать, будто я желаю выпутаться из моего настоящего тяжелого положения при помощи льстивых уверений в безусловной преданности моей правительству или легкомысленных и лживых обещаний по отношению к моему поведению в будущем. В силу всего этого не могу принудить себя выразить какие бы то ни было обязательства по отношению к моему будущему, хотя я хорошо понимаю ту пользу, которая могла бы произойти из этого для меня.
   Я надеюсь, что мое настоящее письмо есть само по себе такое ясное свидетельство моего уважения к Вам, что я могу избавить себя от труда выдумыванья банальных почтительных фраз, помещаемых обыкновенно в конце официальных писем, но ограничиться просто подписанием своего имени
   Герман Лопатин
   Письмо Лопатина прочел Синельников единым духом. И все понял. Но вместе будто б и не понял – Николая Петровича словно бы оглушило. Он стал перечитывать. Лопатин поднимал забрало: я не ищу ни милости, ни снисхождения. Лопатин сбрасывал кирасу: вот мое революционное прошлое, вот мое знакомство с великим ученым Карлом Марксом, вот мое преклонение перед великим гражданином Чернышевским. Да, я приехал в Сибирь, чтобы спасти Николая Гавриловича Чернышевского. Но клянусь, я действовал в одиночку, на свой страх и риск. Коль скоро я обнаружен и обезврежен, зачем же мучить Чернышевского в гибельном Вилюйске?.. Верьте: если б было возможно, если б было приемлемо, он, Лопатин, не медля ни минуты, заменил бы вилюйского узника: каждый честный солдат готов заслонить грудью любимого генерала…
   Нелепость этого предположения (или предложения?!) выпирала, как кость при открытом переломе. Синельникову стало досадно за себя и неловко за Лопатина. Досадно, да-с. Благоволишь человеку, а тот норовит провести тебя на мякине благородных чувств. И неловко, да-с. Умный человек Лопатин, да вот ведь сфальшивил, пустил петуха.
   Но уже в следующую минуту Синельников усомнился. Как раз глупостью и было бы счесть Лопатина столь уж глупым. Тогда что же? Что же тогда в этом лопатинском «если бы»?.. На Синельникова вдруг пахнуло давним, военным, бивуачным; молодой лихостью пахнуло, как жженкой. Прости господи, позавидуешь такому «генералу», как Чернышевский, ибо есть у него такой солдат, как Лопатин.
   И Синельникову захотелось тотчас увидеть Лопатина.
   В острожной камере Николай Петрович начал с того, что сказал Лопатину – письмо ваше получил, доверием вашим тронут; жаль, очень жаль, могли бы отдать отечеству свои недюжинные силы, однако предпочитаете терпеть неудобства содержания под стражей.
   Лопатин отвечал, что «неудобствами» обязан нарушителям законности и это весьма обыкновенно в отечестве, где служивые алтарю от алтаря и кормятся. В старчески нечистых глазах Синельникова появилось выражение неудовольствия. Но Лопатин продолжал:
   – Вашему превосходительству не хуже, а может, и лучше меня известно, как был осужден Николай Гаврилович Чернышевский: никаких юридических доказательств. Еще студентом я слышал от верных людей, что и в Государственном совете не находили достаточных улик. И что же? Является шеф жандармов, показывает – издали! – какие-то бумаги, и этого у нас достаточно: Государственный совет проглатывает язык. Какие же бумаги? Секретные! Но зачем же скрытничать, ежели располагаешь доказательствами? В приговоре упоминались статьи из «Современника». Хорошо! Если тут криминальность, то не цензуры ли в первую голову? У нас же без нее ни шажка. Так в чем же дело? Нет, поступлено было не только незаконно, но и жестоко. И не только жестоко, но и неосмотрительно: негодовали не одни «красные», а и очень, очень умеренные. Но что ж теперь? Незаконное наказание истекло, а Николая Гавриловича заживо погребают в ледяной могиле!
   Господи, Синельников наперед угадывал: об этом-то и зайдет речь. И наперед определил выставить высшие соображения, нравственную убежденность в виновности Чернышевского. А сейчас и увял. Но про запас было другое, важное и сокрушительное. Он откроет глаза этому молодому человеку – и довольно, пусть решает сам.
   – Мне положительно известно, – сухо и строго начал Синельников, – да-с, положительно известно следующее. Согласно моей инструкции приняты все меры, исключающие что-либо предосудительное. Об исполнении мне доносят с каждой вилюйской почтой, то есть еженедельно. Так вот, унтер-офицер и урядники, приставленные для непосредственного наблюдения, а равно местный исправник обращаются с господином Чернышевским кротко, вежливо, без досадительности. Находится он в доме для важных государственных преступников. Воздух чист, сух, все удовлетворяет санитарным требованиям. Здоров, живет покойно. Письменные занятия дозволены, прогулки, разумеется, тоже. Выказывает недовольство запрещением печатания его сочинений, что отнимает, по его мнению, тысяч десять годовых и заставляет брать средства у семьи. Но, во-первых, он и осужден за идеи, проводимые в сочинениях, а во-вторых, получает от казны достаточно – семнадцать рублей двенадцать копеек помесячно. – И генерал развел руками: мол, чего же еще?
   – Ничего не скажешь, куда как весело в золотой клетке. – Лопатин вспыхнул. – Убивающие мысль хуже убивающих тело. Вы говорите: находится в доме! В таком же, как здешний. Нет, в мильон раз ужаснее: один.
   – Ну, так вострите уши, – почти зловеще произнес Синельников. – Слушайте внимательно, – повторил он веско и холодно. – Изволите: «золотая клетка», «убивающие мысль»… А между тем государственный преступник Чернышевский вовсе не же-ла-ет оставлять эту «золотую клетку». Не улыбайтесь! Тут не до шуток. Не же-ла-ет!
   – То есть как? Не понимаю… – Лопатин подался вперед, чувствуя колотье в груди и мгновенный отток крови с лица.
   – Сейчас поймете, – продолжил Синельников все так же холодно и веско. – Когда вы, безумец, ударились в бегство, вместо того чтобы дождаться моего возвращения из Петербурга и… Так вот, вы бежали, тотчас принялись ловить вас в окрестностях Вилюйска. Чернышевскому же было объявлено: нелепости ваших друзей не только отнимают возможность пересмотра дела, а, напротив, вынуждают брать противу вас еще более строгие меры… Он ответил: «Я никогда не просил умыкать меня. Я их друзьями не считаю. Я о них только и узнал, что из газет, читая процесс Нечаева. И я никогда не согласился бы. Из простого благоразумия. Скрываться не умею, замерзнуть или утонуть не желаю. Натура моя не выносит физических усилий. Конечно, я не прочь оставить Вилюйск, но… Но только при тех же условиях и удобствах, с какими был сюда доставлен. И я надеюсь, что именно так буду возвращен, правительство еще будет во мне нуждаться». – Сделав паузу, Синельников негромко добавил: – Теперь вы поняли, Герман Александрович?
   Он в первый раз назвал его не «сударем», не «молодым человеком». Он не злорадствовал, а радовался. Он не торжествовал, а доказал. Он не сомневался, что Лопатин ему верит. Ведь он же не лгал, он повторил то, что ему сообщали, письменно сообщали штаб-офицеры корпуса жандармов.
   Лопатин уронил руки, уронил голову. Он не верил. Не хотел верить. Не мог верить. И все же… и все же… и все же… И вдруг вскинул голову, блеснул очками, выдохнул:
   – Отчего же не просит?
   Синельников еще не схватил сути вопроса, как уже ощутил всю его неожиданность. А Лопатин на лету поймал это ощущение Синельникова, встал, скрестил на груди руки.
   – В таком случае, ваше превосходительство, отчего же Николай Гаврилович не просит помилования?
   Странно, как в тике, дернулась щека Синельникова. И в этой мгновенной дрожи отозвалось упрятанное, унизительное, страшное – то, что произошло в театре, когда упали и разбились очки проклятого десятника. Неподвижный, багровый, совсем не тот, что минуту назад, Синельников ответил сдавленным голосом:
   – А откуда вы знаете? Может, уже и обратился?
   Лопатин онемел.
* * *
   Из множества требовалось выбрать одного, обладающего деликатностью и вместе настойчивостью. Но и этого мало. Синельников не сразу определил, что же еще необходимо; потом определил – сочувствие. И выбрал Винникова, личного адъютанта.
   Синельников как-то застал Винникова погруженным в чтение. Тот сделал было движение спрятать книгу, но тотчас отдернул руку и покраснел. Читал он статьи Чернышевского, вырезанные из давних номеров «Современника» и заботливо переплетенные. Прямота Винникова была известна Николаю Петровичу, он не стал ни о чем спрашивать, ничего домогаться, но Винников, устыдившись своего испуга и своего желания спрятать книгу, тотчас высказался в том смысле, что автор – личность выдающаяся, наделенная способностью логически проницать будущее. И заключил: «Да, ваше превосходительство, вот так и живем: лучшее ссылаем, а худшее оставляем на развод». Синельников не вспылил, однако отрезал: «Ну-ну… И никогда ни с кем не говори о нем».
   А вот сам же и заговорил.
   Он выдал Винникову предписание о ревизии Вилюйского окружного полицейского управления. Сказал: «Ревизию проведете краткую, взгляните, и только». И тут же вручил другую бумагу. Сказал: «Григорий Васильич, об этой никто знать не должен. Ни якутский губернатор, ни вилюйский исправник. Это поручение главное. Я прошу и надеюсь, что оно будет исполнено осторожно и деликатно. Вы обязаны доставить мне ответ, тот либо иной, но доставить».
   Теперь Синельников дожидался его возвращения из Вилюйска. Дожидался спокойно. Дело казалось верным. А потом он добьет упрямого арестанта. Ишь ведь каков! «Золотая клетка», «убийцы мысли», о себе ж ни гугу, будто и не расслышал приглашения к службе. И не у какого-то там коллежского асессора Бутыркина, нет, у генерал-губернатора Восточной Сибири.
   Наконец Винников приехал.
   Генерал посмотрел на Винникова, тот отвел глаза. Синельников выкрикнул:
   – Что?!
   – Нет, – тихо ответил адъютант, протягивая бумагу.
   Синельников увидел: «От подачи прошения отказываюсь. Николай Чернышевский».
   Генерал круто отошел к окну. Остужая лоб оконным стеклом, заложив руки за спину, приказал:
   – Садись. Рассказывай.
   Винников не сел. Рассказывал стоя.
   – Исполняя ваше приказание, я явился к господину Чернышевскому без сопровождения, один, под видом опроса претензий. Он был в рваном халате, на бледном лице его не выразилось ко мне никакого интереса. Я представился и сказал: «Николай Гаврилович, я прислан с специальным поручением господина генерал-губернатора. Не угодно ли прочесть и дать мне ответ в ту или другую сторону». Он молча взял. Прочел и вернул. Потом поблагодарил за труды. И сказал: «В чем же я должен просить помилования? Это вопрос… Мне кажется, я сослан только потому, что моя голова и голова шефа жандармов Шувалова устроены на разный манер. А об этом-то разве можно просить помилования?» Признаюсь, ваше высокопревосходительство, я потерялся. Минуты три – болван болваном. «Так, значит, отказываетесь, Николай Гаврилович?» Он смотрел просто, спокойно: «Положительно отказываюсь». Позвольте, говорю, просить вас дать мне доказательство, что я вам предъявил… «Расписаться в прочтении? – спрашивает. – Пожалуйста, с готовностью».
   Генерал был в ярости. Семинарист, замешенный на пугачевщине, обманул его. Кругом обманул! Ишь мученик! Гордость какова! Э-э, «гордость», «гордость» – наглость – вот что! наглость. Голова, видите ли, не так устроена! Сжимая кулаки, Синельников бранился площадной бранью.
   Отгремев, сел в кресло. Достал флакончик с ароматической солью. Приложился одной ноздрей, другой. Благовоние утишило гнев. В конце концов была бы честь предложена. Николай Петрович перечел: «От подачи прошения отказываюсь. Николай Чернышевский». И подумал: «На какого Николу-то – на зимнего или на вешнего?» Вопрос был пустой, пустота наполнилась мрачной горечью: вспомнились именины, речь этого борова Шелашникова, ощутилась пощечина. И Синельников, как тогда, в театре, замотал головой.
   Несколько дней Николай Петрович глядел тучей.
   Медленно вызревало в душе одно намерение. Он не хотел признаться, что оно, это намерение, следствие обиды, стыда, оскорбленного самолюбия. И совсем уж не хотелось признать, что есть в его намерении и глухо бередящее чувство вины перед треклятым Эйхмиллером. Еще чего! Он, генерал-губернатор, поступил как должно, и баста. А чувство не унималось, бередило глухо.
   В намерении Николая Петровича было желание добра. Желание почти болезненное: ах, вы со мною так, ну а я с вами эдак. В другое бы время генерал прикинул расчетливо: поспешай медленно. Но сейчас ему все надо было заглушить словно бы пушечным выстрелом.
   В пятом часу утра со свежей головой и в твердой памяти генерал-губернатор Восточной Сибири, генерал-адъютант свиты его величества Николай Петрович Синельников сел писать ходатайство в Петербург, в Зимний, на высочайшее имя – о Чернышевском: перевести из Внлюйска в Якутск; о Лопатине – назначить жительство в Иркутске, отменить полицейский надзор и определить в службу. И, сняв очки, легонько надавливая пальцами глазные яблоки, подумал, как давеча, но уже легко и покойно: «Ах, вы так со мной, ну а я с вами эдак». И опять, как в именинный вечер, осенился тихой, печальной отрадой: недолго уж крест нести, потрудился, совесть чиста.
   Месяц спустя Петербург ответил сокрушительно на его ходатайства: о Чернышевском – молчанием, столь же красноречивым, сколь и грозным; о Лопатине так: государь император не соизволил прекратить дело Лопатина, предосудительный образ действий которого памятен его величеству.
   Странно, Синельников не растерялся, не обиделся, не посетовал на свой «пушечный выстрел», не прогневался на визирей, подсунувших государю неодобрительные отзывы на ходатайства, – тяжелая, безысходная апатия овладела Николаем Петровичем.
   А город уже украшали. Из плошек, наполненных маслом, составляли вензеля: «Н.П.С.» – Николай Петрович Синельников, из плошек обозначали даты его пятидесятилетнего служения престолу и отечеству: «1823–1873». Вечером, в понедельник, плошки зажглись и горели, горели в безветрии, под чистым небом и ясными звездами.
   Утром поступили телеграммы от государя и от министра внутренних дел. (Ни высочайшего рескрипта, ни производства в полные генералы не последовало.) Ровно в девять начались юбилейные торжества.
   Генерал-губернатор, он же командующий войсками Восточной Сибири, принял поздравления военных и гражданских ведомств. В кафедральном соборе протодиакон возгласил многая лета. После литургии и молебствия генерал принимал войсковой парад, в полдень – поздравления духовенства, учебных и благотворительных заведений, воспитанники которых, умытые, припомаженные и испуганные, стройно пели «Боже, царя храни». В два пополудни на плацу был задан обед нижним чинам, оплаченный золотопромышленником Гинцбургом; Синельников сидел во главе солдатского стола. Вечером в городском общественном саду гуляло не только «общество», но и простой народ. Выставлено было угощение, на которое раскошелилась уже не контора Гинцбурга, а мошна Базанова Ивана Иваныча.
   Шестидесятивосьмилетний юбиляр сильно устал, хотел было уклониться от вечернего гуляния, но за ним приехали, к нему приступили, уверяя, что «публика умоляет», и Синельникову это было лестно и приятно, хотя он прекрасно знал, что и без него обойдутся.
   В саду – «ура», «слава», хлопанье пробок, музыка, движенье, огни. Николай Петрович оживился, радуясь, что не остался дома, приехал и вот дышит майской прохладой, пахнет черемухой, и музыка, и женский смех, шпоры, чьи-то возбужденные голоса, к нему подходят, поздравляют, ему кажется, что все его любят, и он отдается этой иллюзии, сознавая ее иллюзорность; им овладевает старинная любезность, и он как бы подыгрывает сам себе, играя в галантность.
   Он увидел Чайковских, Татьяну Флорентьевну, ее сына и младшую дочь. Николай Петрович поцеловал руку Татьяны Флорентьевны, легонько тронул Ниночку за мочку уха.