Толстый генерал Шелашников, военный и гражданский губернатор Иркутска, молол и молол, превознося именинника. Но вот высоко поднял бокал:
   – Господа! Его высокопревосходительство третий год твердо стоит на ногах, подобно своему ангелу-хранителю Николаю Чудотворцу, который, едва родившись, три часа кряду стоял в купели, никем не поддерживаемый. Ура!
   Вот в этом-то «никем не поддерживаемый» и прятался скорпион-намек, тотчас всеми понятый: намек на петербургское отношение к Синельникову. И не только петербургское.
   Синельников не сразу расслышал «ура», а когда расслышал и машинально встал во весь рост, то не увидел лиц в отдельности, а увидел какую-то огромную харю с множеством злорадно разинутых ртов, и в ту же минуту ему все сделалось решительно безразличным и скучным.
   Заиграла музыка, начинался бал, составлялись партии вистующих. Синельников был среди гостей, в толпе, что-то говорил, кому-то даже и улыбался своей как бы неумелой улыбкой. Он любил бальную музыку в исполнении полковых оркестров, особенно полонезы, напоминавшие молодость, шляхетские усадьбы, голубую пани, за которой он, карабинер, смиренно и неуклюже волочился. Все это и сейчас явилось ему в ясновельможных звуках Огиньского, но сразу и замглилось, сменившись тяжелым, муторным ощущением приближающегося рассвета, когда пехотная полурота расстреляет Эйхмиллера.
   Николай Петрович почувствовал свою глубокую, угрюмую старость, но не растрогался, не пожалел себя, а с грустным, тихим удовольствием подумал, что не так-то уж и долго нести крест, пожил, потрудился, совесть чиста. Ему вспомнилось, как покойный граф Аракчеев упек на гауптвахту молоденького поручика за дерзость полковому командиру; поручик Синельников был прав своей, личной, малой правотою, генерал же Аракчеев – высшей, дисциплинарной, государственной, потому что полковой командир – полковой командир, и поручик не смеет дерзить. Но, думая так, Николай Петрович сознавал, что и в этом его воспоминании и рассуждении тоже звучит полонез Огиньского и тоже брезжит рассвет, а вместе и сознавал, что всем этим, как и чувством своего холодного, угрюмого стариковства, он заслоняется от давешнего приговора. Негодяй же Шелашников плыл к нему в толпе гостей, жирное лицо было озабоченным, а следом двигался жандармский полковник Дувинг, тоже взволнованный и озабоченный. «Едет», – обрадовался Синельников.
* * *
   Все последние недели он был раздражен, недоволен великокняжеским набегом, а сейчас обрадовался как подарку судьбы. Ничего неожиданного не было в том, что великий князь направлялся в Иркутск. С того дня, как младший сын государя, совершив дальнее плавание, высадился во Владивостоке, телеграфные депеши извещали генерал-губернатора, где и что великий князь Алексей. На всем пути императорского высочества полоскались флаги и пылали иллюминации, а ночами через каждые сто сажен горели на дороге высокие костры.
   Синельников не ошибся; Шелашников и Дувинг поспешали известить его, что великий князь завтра будет в Лиственничном. Весть о близости торжественной встречи тотчас распространилась, гости, откланиваясь, повалили вниз, дворец опустел, и Синельников ушел к себе. Тут только Николай Петрович почувствовал, как он измучен. Бессонница была бы и вовсе некстати. Однако водка, выпитая за обедом, не опьянив, взяла свое как снотворное.
   Он спал недолго, в пятом часу уже бодрствовал. Но хотелось лежать не двигаясь и ни о чем не думая. Он нашарил очки, протер стекла, и эти привычные утренние движения напомнили Николаю Петровичу о разбившихся очках Эйхмиллера.
   Синельников заставил себя встать и выйти в соседнюю комнату, где его ждал денщик с большим кувшином холодной, снеговой воды и грубым солдатским полотенцем. Полчаса спустя генерал уже находился в служебном кабинете.
   Развиднелось. Поступили рапорты о готовности к приему его императорского высочества. Синельников, вздохнув, надел парадный кавалерийский мундир, мельком подумал, что пора бы уж, пожалуй, быть полным генералом, а не генерал-лейтенантом, подумал без огорчения, и отправился на загородную дорогу встречать великого князя.
   В Иркутск они въезжали в одном экипаже.
   Было ясно, морозно, день выдался наливной, крепкий, как на заказ. Был весел колокольный трезвон, и весело взыграло солнце на золотом блюде с хлебом-солью цареву сыну от столицы Восточной Сибири. Великий князь, красивый брюнет, румяный и сочногубый, весело посматривал на толпы иркутян. Он тотчас приметил особый покрой дамских меховых шуб, с большим, круглым, лежачим воротником. Николай Петрович вспомнил, как называются такие шубы, и его высочество весело пошутил, сказав, что гречанки Севера очень хороши в своих шубах-гречанках.
   Резиденция генерал-губернатора наполнилась свитскими, атмосфера сделалась светской, но не чопорной, а фривольной, как всегда в окружении великого князя, ценителя слабого пола и наполеоновского коньяка. Он любил дальние морские плавания, первым из Романовых пересекал океаны, первым ступил на берег Нового Света, а теперь вот первым ехал через всю Сибирь. Малый он был любезный, горя от ума не ведал, на жизнь смотрел легко, но, вероятно, впал бы в черную меланхолию, если бы хоть раз в году не ветрился в Париже, где метрдотель «Максима» показывал посетителям его кабинет. Пребывание в Иркутске не вызывало у Алексиса ни малейшего интереса, но он готов был вынести весь спектакль, дабы не лишать верноподданных счастья быть верноподданными.
   По обыкновению, входил в программу и осмотр тюремного замка. При мысли об этом на красивом лице великого князя всякий раз возникала болезненная гримаса. Ну, почему, почему он обязан дышать смрадом и любоваться извергами рода человеческого?! Но он знал, что такие осмотры неизбежны, что надобно снисходить к падшим и что от него, собственно, ничего не требуется.
   Генерал Синельников охотно избавил бы высокого гостя он неприятной визитации. Но это было невозможно без нарушения плана путешествия, утвержденного венценосцем. Сверх того Синельников считал, что и великим князьям необходимо приобщение к такой важной отрасли государственного творчества, как петенционарная система.
   Николай Петрович лично присматривал за порядком в Иркутском остроге. Сострадания к преступникам он не питал. Сострадание было уделом дамского попечительского комитета, где так деятельно подвизалась добрейшая госножа Купенкова, супруга честнейшего штаб-офицера корпуса жандармов. Нет, дело было не в сантиментах, а в том, чтоб не крали, не жульничали, а выкладывали арестанту все, что от казны положено, держали в чистоте, строгость блюли, а не вершили живодерный произвол. При этом Николай Петрович не требовал непосильного. Лет десять тому какие-то остолопы, упразднив ветхую, старую тюрьму, возвели новую, кирпичную, под жестяной крышей, однако соорудили ее всего-то навсего на четыреста пятьдесят душ. А теперь содержалось там ежегодно полторы тысячи. Да шесть-семь тысяч проходило ежегодно ссыльнокаторжных. Извольте-ка в таких условиях поддерживать санитарный и дисциплинарный порядок. Правда, сейчас было в остроге около тысячи заключенных, точнее, девятьсот сорок пять, но ведь и это вдвое больше, чем рассчитывали десять лет тому. Николай Петрович, как говорится, входил в положение тюремной администрации, непосильного не требовал, отправился же в острог не страх нагонять, а напоследок перед высочайшим визитом взглянуть на все хозяйским оком. Находясь, как на привязи, неотлучно при великом князе. Синельников воспользовался для этого адмиральским часом.
   Государь император предназначал младшего сына в верховные вожди императорского флота. Предназначение было по душе Алексису хотя бы уже потому, что дальние плавания давали почти неисчерпаемую возможность познания прекрасного пола всех широт и долгот. Нельзя не признать и его романтической склонности к корабельной службе, особенно к бодрой команде вахтенного офицера: «Свистать к вину и обеду!» С петровских времен этот сигнал возвещал адмиральский час, для Алексиса, да и не только для него, отнюдь не ограниченный шестьюдесятью минутами, ибо после вина и обеда грех не присвистнуть во все носовые завертки. Адмиральский час был свят и на сухом пути, чем и не преминул воспользоваться генерал Синельников.
   В одноконных санях, легких и прочных, с медвежьей полостью, миновал он заснеженную, в черных крапинах кладбищенскую гору и подъехал к ядовито-желтым, недавно выкрашенным воротам острога. Выскочил, как чертик из коробки, поручик, начальник караула, отдал рапорт, Синельников прошел в кордегардию, оттуда в канцелярию, все были на местах, и уже это одно демонстрировало боевую готовность тюремной администрации. Правда, от бдительности генеральской ускользнуло мгновенное исчезновение старшего ключника: тот помчался затворять камеры.
   Разговаривая со смотрителем, стоявшим, как и все прочие, во фрунт, навытяжку, генерал вдруг вспомнил, что в остроге содержится знаменитый ангарский бегун. Как бишь? Лопатин? Да, да, Лопатин, Германом звать, Герман Лопатин… Еще в Томске, известившись об ангарском бегстве, Синельников любопытствовал взглянуть на эдакого молодца, да все недосуг было. Но сейчас генерал нахмурился. Эдакой хват мог, пожалуй, решиться на дерзость в присутствии великого князя. И генералу представилось необходимым произвести рекогносцировку, определить возможность чего-либо подобного.
   – Покажите мне его, – сказал Синельников.
   Ежели старший ключник ринулся марш маршем, то помощник смотрителя стреканул еще шибче. Круглое простецкое лицо его выражало недоумение, растерянность и почтительность: сообрази-ка, отчего генерал-губернатору понадобился арестант Лопатин? Помощник несся через две-три ступени, благо ключники и надзиратели уже разогнали каторжную сволочь по общим камерам.
   К Лопатину влетел он в ту самую минуту, когда тот повествовал о Робинзоне, а Шишкин, из «не наших» который, слушал, позабыв про свистульки для ребятишек и поталкивая локтем Степана Мокеева, вчерашнего добытчика витимского золота.
   Помощник смотрителя выпалил про генерал-губернатора и, словно обессилев от волнения, не приказал, а почти умоляюще пригласил «не нашего» с Мокеевым очистить помещение. Просительный тон озадачил Шишкина, и Шишкин не ответил так, как ответил бы на окрик: тебе, мол, надо очищать, ты и очищай, это твое, а не мое.
   Едва утих кандальный перезвон, послышался шум множества «вольных» шагов, и вот уже камера Лопатина озарилась мундирным шитьем: Синельников как был в параде, так и приехал. Мановением руки он удалил в коридор чиновников и офицеров. Те гурьбой вышли и притворили дверь, оставив, впрочем, щелку ради безопасности его высокопревосходительства.
   Лопатину было известно, что генерал-губернатор – старик со всячинкой. Знал, разумеется, и то, что он, Герман Лопатин, – и как чиновник Контрольной палаты, и как поднадзорный и беглый – состоит, что называется, в высшем ведении генерал-губернатора Восточной Сибири, однако серьезного, практического значения этому не придавал. Зачем, по какой причине сановник пожаловал к нему, Лопатин не мог взять в толк, очень удивился и выжидал, что скажет этот костистый длинный старик с солдатским, начисто выскобленным подбородком.
   В тусклой духоте тюрем у Синельникова всегда возникало ощущение низких потолков, он нагибал голову, опасаясь стукнуться о притолоку. Сутулясь, генерал смотрел на молодого человека, находя его внешность ничуть не вызывающей и даже, если угодно, приятной. «И эти очки…» – быстро подумал Синельников, ощутив что-то похожее на удовольствие: покоритель Ангары, оказывается, близорук. Николаю Петровичу не пришло в голову объяснить самому себе, почему же очки десятника Эйхмиллера разъярили его, а вот эти, на Лопатине… Нет, не пришло в голову, и генерал ровным голосом объявил, что будет откровенен и надеется на встречную откровенность.
   Лопатин сразу же подумал – сейчас начнется в духе Купенкова: «Признайтесь, вы явились освобождать Чернышевского…» – ну и так далее… Сообразив же, что речь идет о посещении острога императорской кровинкой, Лопатин не сразу понял, при чем тут он, Лопатин… Ах, вот что, необходима благопристойность?..
   – Гордиев узел легко разрубить, – предложил Лопатин.
   – Да, да, я слушаю…
   – Видите ли, находясь в ставропольской ссылке, – охотно продолжал Лопатин, – я служил младшим чиновником для особых поручений. Так вот, когда через наш город великие князья езживали на кавказские воды, губернатор говаривал: «Послушайте, Герман Александрович, а не заболеть ли вам?» И я благодарно заболевал… Вы предложили откровенность на откровенность – извольте: не имел и не имею ни малейшего желания представляться их императорским высочествам. Не лучше ли мне заболеть?
   «Ловко, однако!» – с какой-то веселой сердитостью подумал Николай Петрович. Ему понравился фланговый заход Лопатина. Но выполнимо ль? Больных – в больницу, больницу же великий князь не минет – непременный жест милосердия. «А квартира смотрителя? Ежели под особым караулом-то, а?» – подумал Синельников и, ощутив, как дуновение, давность мальчишеских проделок в кадетском корпусе, не без труда подавил усмешку.
   – Вот как, вот как, – неопределенно произнес генерал-губернатор и задал ординарный вопрос: – Жалобы есть, претензии есть?
   Лопатин посмотрел ему в глаза:
   – Было бы глупо не ухватиться за соломинку. Но позвольте обдумать.
   Синельников тоже посмотрел ему в глаза: «За соломинку?» Это он-то, генерал-губернатор, «соломинка»? Николай Петрович чуть заметно усмехнулся: «Ловок, однако!»
   – Обдумайте, – сказал генерал и, кивнув, вышел.
   В тот же день в журнал высочайшего путешествия было занесено, что великий князь Алексей Александрович соизволил осмотреть все тюремные помещения, а вечером принимал участие в танцах.
   Еще день спустя его высочество, отстояв молебен, уехал. Все в Иркутске перевели дух. И Синельников тоже: не было и намека на устроение наместничества Восточной Сибири для этого любезного, но пустого малого, младшего сына государя.
* * *
   Время от времени Синельников вспоминал Лопатина. Прошение из острога не поступало. Обдумывает? Или впрямь счел «соломинкой»? Николай Петрович чуял лукавство: Лопатин ущипнул струну самолюбия – ты, дескать, и высокопревосходительство, а супротив-то графа Шувалова куды-ы-ы… Но главное было другое: Николаю Петровичу нравилось вспоминать молодого человека.
   Синельников справился о нем у Дувинга. Жандармский полковник показал аттестацию Третьего отделения: умен, настойчив, умеет расположить в свою пользу, способности большие, натура кипучая, требующая деятельности, по деятельности в противоправительственном духе…
   Осведомлялся Синельников и о ходе следствия. Ему докладывали, что беглец упирает на незаконность запрета выезда из Иркутска – он-де уплатил сторублевый штраф ввиду проживания по чужому документу; уплатил, хотя и была натяжка, он никому не предъявлял этот чужой документ, пусть не успел, но ведь не предъявлял же. Хорошо, уплатил. А ему стали докучать слежкой, надзором. Вот он и побежал, надеясь в Европейской России найти хорошего юриста и отдаться покровительству прокурорского надзора, коль скоро в Сибири все еще царит произвол дореформенного судопроизводства. Последнее было неприятно Николаю Петровичу. Не то чтобы он полностью одобрял новый судебный порядок, введенный по ту сторону Уральского хребта, однако отсутствие его в Сибири как бы указывало на отсталость и второстепенность края. Это-то и саднило. «Ах, ловок, ах, ловок!» – подумал Синельников, находя, впрочем, некоторый резон в доводах молодого человека.
   С другой стороны, как не признать высшие резоны Третьего отделения – комплот вокруг Чернышевского необходимо обнажить до самого донышка. Синельников не слишком бы удивился главной роли Лопатина: ангарские пороги ручались за то, что такой сумел бы и на ковре-самолете летать. Кипучая натура, требующая деятельности. Однако не безрассуден же! Сколь ни кипуча натура, а и ее остудит приполярный Вилюйск, невозможность побега… Но какая преданность! Годы и годы Чернышевский, этот отравитель и совратитель, вне жизни, а забвения нет. Помнят, ждут, рискуют. И Синельников ловил в себе странную зависть к вилюйскому узнику.
   Не потому ли, посещая Лопатина, как бы примериваясь к нему, не потому ли генерал и думал и примеривался, что покусывала, посасывала эта странная зависть? И не все ли это вместе слилось в потребность общения с арестантом Иркутского острога? Останавливало не положение, то есть то, что остановило бы всякого другого генерал-губернатора, нет, отсутствие неличного повода. Да, но Лопатин служил при ставропольском губернаторе, Лопатин служил в Контрольной палате. И тут уж возникало неличное: Россия нуждается в дельных, честных, умных. Сибирь в особенности.
   В общении с калифом, как Герман окрестил Синельникова, не видел он ничего предосудительного. Он ведь не барышня-нигилистка. У тех было в обыкновении где-нибудь на Невском непременно задеть локтем сановного господина, прошипев: «Захребетник!» Но если серьезно, он отнюдь не отождествлял революционера с фанатиком-сектантом. То было не только убеждение, но и свойство натуры. Мир социальный занимал его, социалиста, во всех ипостасях, тонах и полутонах. И не только в категориях отвлеченных. Надо знать, чтобы понимать. И наоборот. Высший сановник Восточной Сибири? Прекрасно! Тем паче что бурбон-то, сдается, не совсем бурбон. Или совсем не бурбон.
   Практика Синельникова не была для Лопатина книгой за семью печатями. И неистовая грызня с чиновником-взяточником. И то, что газету «Сибирь» дозволил. И схватки с промышленниками. Правда, последнее объяснялось не филантропией, а благоразумием: стриги овец, но не сдирай с них шкуру.
   О, как пылко обрушились бы на Германа многие из «братии», услышь они рассуждения о предпринимательстве в Сибири. Да и витимский горбач Степан Мокеев тоже бы выкатил глаза. Это что же, это как же? Лопатин и Синельников сошлись на том, что толстосум, воротила, предприниматель – благо, ниспосланное временем? Синельников был доволен. Нигилист-то не пер на рожон, рассуждал государственно. Господи, за чем же стало? Иди в подчиненные, будем дело делать. Вы полагаете, сударь, что ежели на мне эполеты, мундир, ежели я полвека в службе, то мне не дорого то же, что и вам? Жестоко ошибаетесь, сударь мой.
   – Вот здесь, вот здесь, – повторял Синельников, прихлопывая ладонью по левой стороне груди, – несу любовь, да, да, горячую любовь к нашему разнесчастному серому простолюдию, к иванам-дуракам. Видел и в городах, и в отдаленнейших деревнях, под снегами и в строю, под ружьем, и в тюрьмах видел, в каторге: душа народа всему доброму открыта, всему честному, и как мало-то надо для счастья, и как готова на подвиг, высокий подвиг готова. И вот, знаете ли… – Он глубоко вздохнул. – Ведь счастье, право, счастье такому народу послужить. Счастье родиться русским гражданином, потому что… – Николай Петрович как бы застеснялся, нагнул коротко остриженную седую круглую голову, искоса поглядывал и вопросительно, и сердито, на самого себя сердился, на этот свой порыв, на эту свою откровенность.
   – Я верю вам, Николай Петрович, – вдумчиво ответил Герман, впервые называя Синельникова именем-отчеством. – Да, счастье… – И замолчал, разбираясь в путанице чувств и мыслей.
   Один предмет любви – и такое громадное противостояние. И каждый не может иначе. Не видел Синельников простого и непреложного, того, что ему, Лопатину, было простым и непреложным. И Лопатин сознавал бессилье свое. Проживи хоть год под одной крышей с Синельниковым, не сумеешь объяснить старику то, что уже объяснял вчерашнему витимскому горбачу. Не сумеешь объяснить, что самодержавство сильно лишь злом. Не убедишь, что, остервенясь на проявления зла, надо остервениться на сущность зла. Некогда здесь же, в Иркутске, умнейший Сперанский сотнями отрешал казнокрадов и лихоимцев и сотнями принимал новых, свежих, к тому ж и более хищных, ибо они еще не нажрались, еще не обленились в сытости. Так было, так будет, пока бюрократия об руку с верховным деспотизмом парализует все… Бедный генерал от кавалерии, убежденный в том, что мильонщик из бывших дворовых под ним, а мильонщик-то – над вами, генерал. И вы надеетесь умерить его аппетит? Вы надеетесь образумить его в видах его же пользы? Полноте! Он же тогда рухнет в самоотрицании.
   – Ад вымощен добрыми намерениями… ваше превосходительство, – сказал Лопатин, в последнее мгновенье деликатно изменив фразу; он хотел сказать: «Добрыми намерениями вашего превосходительства».
   – Э, софизмы! Есть дело прямое и честное, надо его делать, а не риторить.
   – Дело?
   – Ну-ну, прекрасно понимаете, прекрасно понимаете. Уж, конечно, я не о том, что́ делают… – Синельников поискал, как бы ему выразиться, не обижая молодого человека. – А, ладно. Вы и это тоже понимаете.
   – «Это», – нажав голосом, подтвердил Лопатин. – Вы держите на уме сторонников социального переустройства?
   – Точно так, точно так, – подхватил генерал. – Эвон Париж-то коммунарский всем показал, куда заворачивают, куда поворачивают. Я вам непременно пришлю, прочтете, из Петербурга получил, с французского переведена – «Черная книга», да, да, черная, про Коммуну, разоблачения Интернасионаля, непременно пришлю.
   Лопатин посмотрел на него, будто молвил: «А зубы-то у вас, генерал, зубы!» – и Синельников раздражился пуще.
   – Коммуна! Убийства, грабежи, поджоги – это что? это как? это, по-вашему, дело? Вот вы мне верите, спасибо. А я вам, сударь, не верю, чтобы все это по душе-то было.
   Лопатина не потянуло толковать о праве угнетенных на насилие, но и промолчать было б негоже, и он сказал, что история писана огнем и мечом.
   – А! – вскинулся Синельников. – Я на войне бывал, знаю-с. Но тут другое, тут внутренний огонь жжет. Нечаева вашего как забыть? Процесс был, читали? – У Синельникова голос пошел фальцетом: – «Мы за народ! Мы за народ! Все народу!» – Он вдруг хрипло и коротко рассмеялся.
   Дикарь, невежда, подумал Лопатин, нечего бисер метать… Но это – «ваш Нечаев», это подчеркивание общности с Нечаевым было непереносимо.
   В революцию, сказал Герман, не сваливаются с луны, идут из общества, пораженного гангреной, и, случается, мечены ее пятнами. А жизнь не ждет явления ангелов, забирает наличность, но это, генерал, вовсе не означает, что в самом ходе вещей худшее не меняется к лучшему.
   – Слова, – властно выставил Синельников. – А впрочем… что же… Гм, вот вы, стало быть, уповаете на обращение чертей в ангелов. Ну, пусть не в ангелов, так в полуангелов. Хорошо-с! В таком разе позвольте вопрос: а почему же мне, который ночей не спит, стараясь… Да. Почему мне-то не надеяться? И я на ангелов не надеюсь, а все ж есть достойные люди, способные обновить и укрепить администрацию? Есть, сударь! Да, на беду-то, не туда на подмогу валят.
   – Вы забыли: новое вино не вливают в старые мехи.
   – Эва, господи! Я жизнь прожил, мне лучше видать: мехи-то обновились.
   – Николай Петрович, как не понять: старая погудка на чуть-чуть новый лад.
   – И отлично! Чуть, и еще чуть, да еще чуть… Прорастет! – Он умолк словно бы в каком-то озарении. И будто удивился. И склонил голову набок, стараясь не упустить, не утратить. Потом сказал рассудительно: – Порвать связи с прошедшим, со всей русской исторической жизнью порвать – и все начать сызнова? – Покачав головой, прибавил сокрушенно: – Какое опасное обольщение.
   Он уже не ходил в штыковую, не гневался, не хмыкал. Он чувствовал то самое бессилие, которое давеча чувствовал Герман.
   Пауза вышла долгая.
   Оба скучали друг без друга. Не будь обоюдной честности, все решилось бы просто: бог с тобою; черт с тобою. Но эта обоюдная честность, эта искренность, эта убежденность звала к единоборству. Неправоту другого осмысливал каждый по-своему. Опять было противостояние. Но на разных уровнях.
   «О божественном праве» порядка существующею и «божественном праве» порядка рождающегося помнилось Лопатину из Гегеля. В столкновениях двух «прав» возникали молнии. При бескорыстии и убежденности виноватых не было. Однако нравственное оправдание принадлежало поборникам новою, рождающегося. Как говорил Герцен, вечная игра жизни и смерти, неизбежная и неотвратимая.
   Все это было в горних высях. Но была и сиюминутность, было сейчас. Заскрипит тяжелая, в железных накладках дверь, сутулясь и нагибая голову, переступит порог длинный костистый старик, и этому старику не откажешь ни в уме, ни в честности, ни в бескорыстии. Старик деспотичен и самолюбив, свой деспотизм обручил старик с пользою самодержавию.
   Старик же генерал отродясь не читывал Гегеля, «божественное право» понимал как миропомазание в Успенском соборе. Неправоту арестанта-собеседника находил преходящей – ведь вот же открестился от этого урода Нечаева! Стало быть, исцелится заблудшая душа. И порукой тому не только разум, но и гордость: молодцом держался – не льстил, не вилял, ни о чем не просил.
   И хотелось Николаю Петровичу верить, что найдет он в Лопатине неподкупного помощника, даже содеятеля. А ведь один, другой, третий такой же, и вот она бы и восстановилась, его, Николая Петровича Синельникова, полуразрушенная энергия.
   О, этот вздох, занесенный в тетрадь, не предназначенную стороннему глазу: «Я занимался буквально день и ночь, год за годом, пока видел пользу трудов моих, наконец силы подорвались…»