Хозяин. А кто этот человечек? Муж Сюзон?
   Жак. Нет.
   Хозяин. Муж Маргариты?
   Жак. Нет… Вы неисправимы; так будет до конца вашей жизни.
   Хозяин. Кто же он?
   Жак не ответил на этот вопрос, а Хозяин добавил:
   – Скажи же мне только, кто этот человечек.
   Жак. Однажды ребенок, сидя на полу у прилавка белошвейки, кричал благим матом. Торговка, которой надоел его крик, спросила:
   «Дружок, чего ты кричишь?»
   «Они хотят, чтоб я сказал „а“!
   «А почему же тебе не сказать „а“?
   «Потому что не успею я сказать „а“, как они захотят, чтобы я сказал „бе“… Дело в том, что не успею я сказать вам имя человечка, как мне придется досказать остальное».
   Хозяин. Возможно.
   Жак. Нет, обязательно.
   Хозяин. Но, друг мой, Жак, назови мне имя человечка. Тебе самому смертельно хочется, не правда ли? Исполни мое желание.
   Жак. Это был человечек вроде карлика, горбатый, кривой, заика, косой, ревнивец, распутник, влюбленный в Сюзон и, быть может, ее любовник. Занимал он должность сельского викария.
   Жак походил на ребенка белошвейки, с той лишь разницей, что, с тех пор как у него стало болеть горло, его трудно было заставить сказать «а», но, раз уже начав, он сам доходил до конца алфавита.
   Жак. Я был наедине с Сюзон в ее риге.
   Хозяин. Конечно, не зря?
   Жак. Разумеется. Приходит викарий; сердится, ругается, гневно спрашивает у Сюзон, что она делает наедине в отдаленнейшей части риги с самым развратным мальчишкой во всей деревне.
   Хозяин. Ты, как я вижу, уже пользовался хорошей репутацией.
   Жак. И по заслугам. Он действительно разгневался и к этим словам прибавил еще много других похуже. Я тоже вышел из себя. От оскорбления к оскорблению дошли мы до рукоприкладства. Я хватаю вилы, просовываю ему между ногами, зубец сюда, зубец туда, и швыряю его на стог, ни дать ни взять как охапку сена…
   Хозяин. А стог был высокий?
   Жак. По меньшей мере футов десять, и коротышке было трудно слезть оттуда, не сломав себе шеи.
   Хозяин. А затем?
   Жак. Затем я отстраняю косынку Сюзон, беру ее за грудь, ласкаю; она сопротивляется. В риге находилось ослиное седло, которым мы уже пользовались; я толкаю ее на седло.
   Хозяин. Задираешь ей юбки?
   Жак. Задираю юбки.
   Хозяин. А викарий все это видел?
   Жак. Как я вас.
   Хозяин. И он молчал?
   Жак. Отнюдь нет. Не помня себя от бешенства, он заорал: «Уби… уби… убивают! Пожар… пожар… пожар! Во… во… воры!..» И вот прибегает муж, который, по нашим расчетам, был далеко.
   Хозяин. Жаль; я не люблю священников.
   Жак. И вы были бы в восторге, если б я у него на глазах…
   Хозяин. Сознаюсь, что да.
   Жак. Сюзон успела подняться; я привожу себя в порядок, убегаю, и все, что воспоследовало, знаю уже со слов Сюзон. Увидав викария на стоге сена, муж расхохотался.
   Викарий: «Смейся, смейся… ду… ду… рак ты этакий!..»
   Муж следует его приглашению, заливается еще пуще прежнего и спрашивает, кто его туда посадил.
   Викарий: «Спу… спу… спусти… меня… на… на землю…»
   Муж продолжает хохотать и осведомляется, как ему за это взяться.
   Викарий: «Как… как!.. Так же… как… я сюда… взо… взо… брался… на… на… вилах…»
   «Тысячу пиявок, вы правы. Вот что значит ученость!..»
   Муж берет вилы и подставляет их викарию; тот садится на них тем же манером, каким я его поддел; муж обносит его два-три раза по риге на своем орудии и затягивает какое-то подобие фобурдона[56], а викарий кричит:
   «Спу… спу… спусти… меня… ка… ка… налья!.. Спу… спу… стишь ли ты… меня… на… наконец?..»
   А муж говорит:
   «А почему бы, господин викарий, не поносить мне вас так по всем деревенским улицам? Вот была бы невиданная процессия!..»
   Однако муж спустил его на землю, и викарий отделался страхом. Не знаю, что именно он затем ему сказал, так как Сюзон удрала, и я слышал только:
   «Не… не… годяй… ты… ты… бьешь… свя… свя… священника… Я… от… от… отлучу… тебя… ты… бу… будешь… про… про… проклят…»
   Говорил это горбун, а муж преследовал его и колотил вилами. Прибегаю вместе с толпой; завидев меня, муж направляет вилы в мою сторону.
   «Подойди-ка, подойди!» – кричит он.
   Хозяин. А Сюзон?
   Жак. Она выкрутилась.
   Хозяин. Удачно?
   Жак. Разумеется; женщины всегда удачно выкручиваются, когда их не ловят с поличным… Чему вы смеетесь?
   Хозяин. Тому же, чему буду, как ты, смеяться всякий раз, как вспомню маленького викария, восседающего на вилах мужа.
   Жак. Спустя некоторое время после этого приключения, которое дошло до моего отца и по поводу которого он тоже немало смеялся, я поступил в солдаты, как уже вам рассказывал…
   Одни говорят, что Жак промолчал или прокашлял несколько минут, другие – что он снова хохотал, после чего Хозяин обратился к нему:
   – А история твоих любовных похождений?
   Жак покачал головой и не ответил.

 

 
   Как здравомыслящий, нравственный человек, почитающий себя философом, может забавляться пересказом таких пустых побасенок? – Во-первых, читатель, это вовсе не побасенки, а исторические факты, и, повествуя о шалостях Жака, я чувствую себя не более, а может статься, и не менее повинным, нежели Светоний, когда он рассказывает нам о разврате Тиберия. Между тем ты читаешь Светония и не делаешь ему никаких упреков. Почему ты не хмуришь брови при чтении Катулла, Марциала, Горация, Ювенала, Петрония, Лафонтена и многих других? Почему не говоришь ты стоику Сенеке: «Какое нам дело до бражничанья твоего раба с его вогнутыми зеркалами!» Отчего ты снисходителен только к мертвецам? Призадумавшись над этим пристрастием, ты убедишься, что оно порождено каким-нибудь порочным принципом. Если ты невинен, то не станешь меня читать; если испорчен, то прочтешь без дурных для себя последствий. Возможно, что мои доводы тебя не убедят; тогда открой предисловие Жана-Батиста Руссо[57], и ты найдешь у него мою апологию. Кто из вас осмелится осуждать Вольтера за то, что он написал «Девственницу»? Никто. Значит, ты имеешь несколько разных весов для взвешивания человеческих поступков. – Но вольтеровская «Девственница», скажешь ты, шедевр. – Тем лучше: ее больше будут читать. – А твой «Жак» – только невыносимый винегрет из фактов, как подлинных, так и вымышленных, лишенных грации и порядка. – Тем лучше: моего «Жака» будут меньше читать. С какой бы стороны ты ни повернул дело, ты не прав. Если мое произведение удачно, оно доставит тебе удовольствие; если плохо, оно не причинит зла. Нет книги невиннее плохой книги. Я забавляюсь описанием твоих дурачеств под вымышленными именами; твои дурачества меня смешат, а мое описание тебя сердит. Положа руку на сердце, читатель, я думаю, что худший злюка из нас двоих – это не я. Меня бы вполне удовлетворило, если бы я так же легко мог себя обезопасить от твоей клеветы, как ты – оградить себя от скуки и вреда моего сочинения. Оставьте меня в покое, скверные лицемеры! Совокупляйтесь, как разнузданные ослы, но позвольте мне говорить о совокуплении; я разрешаю вам действие, разрешите же мне слова. Вы смело говорите: убить, украсть, обмануть, а это слово вы только осмеливаетесь цедить сквозь зубы. Чем меньше так называемых непристойностей вы высказываете на словах, тем больше их остается у вас в мыслях. А чем вам досадил половой акт, столь естественный, столь необходимый и столь праведный, что вы исключаете его наименование из вашей речи и воображаете, будто оно оскверняет ваш рот, ваши глаза и уши? Гораздо полезнее, чтобы выражения, наименее употребляемые, реже печатаемые и наиболее замалчиваемые, стали наиболее известными и наиболее распространенными; да так оно и есть; ведь слово futuo[58] не менее популярно, чем слово хлеб; нет возраста, который бы его не знал, нет идиомы, где бы его не было, у него тысяча синонимов на всех языках; оно внедряется в каждый из них, не будучи ни названо, ни произнесено, без образа, и пол, который практически пользуется им более всего, обычно более всего его замалчивает. Слышу, как вы восклицаете: «Фу, циник! Фу, бесстыдник! Фу, софист!..» Ну что ж! Оскорбляйте достойного автора, чьи произведения вы постоянно держите в руках; я выступаю здесь только в роли его толмача. Благопристойность его стиля почти является гарантией чистоты его нравов; таков Монтень. «Lasciva est nobis pagina, vita proba»[59].
   Остаток дня Жак и его Хозяин провели не раскрывая рта. Жак кашлял, а Хозяин говорил: «Какой ужасный кашель!» – смотрел на часы, не замечая этого, открывал табакерку, сам того не ведая, и брал понюшку, ничего не чувствуя; в этом убеждает меня то, что он совершал эти движения три-четыре раза кряду и в том же порядке. Минуту спустя Жак снова кашлял, а Хозяин говорил: «Вот чертов кашель! Впрочем, ты нализался у трактирщицы по уши. Да вчера вечером с секретарем ты тоже себя не пощадил: подымаясь по лестнице, ты качался и не знал, что говоришь; а теперь ты сделал десять привалов, и бьюсь об заклад, что в твоей кубышке не осталось ни капли вина…» Затем он ворчал сквозь зубы, смотрел на часы и угощал свои ноздри.
   Я забыл тебе сказать, читатель, что Жак никогда не отправлялся в путь без кубышки, наполненной лучшим вином; она висела на его седельной луке. Всякий раз, как Хозяин прерывал его каким-нибудь пространным замечанием, он отвязывал кубышку, пил, не прикладывая ко рту, и клал ее на место лишь после того, как Хозяин умолкал. Забыл я также вам сказать, что во всех случаях, требующих размышления, он прежде всего запрашивал кубышку. Надлежало ли разрешить нравственный вопрос, обсудить факт, предпочесть одну дорогу другой, начать, продолжать или бросить дело, взвесить все «за» и «против» политического акта, коммерческой или финансовой операции, разумности или неразумности закона, исхода войны, выбора трактира, в трактире – выбора комнаты, в комнате – выбора постели, – первое его слово гласило: «Спросим кубышку», а последнее: «Таково мнение кубышки и мое». Когда судьба представлялась ему неясной, он запрашивал кубышку; она была для него своего рода переносной пифией, умолкавшей, как только пустела. В Дельфах Пифия, задрав одежду и сидя голым задом на треножнике, получала свое вдохновение снизу вверх; Жак, восседая на лошади, запрокинув голову к небу, откупорив кубышку и наклонив ее горлышко ко рту, получал свое вдохновение сверху вниз. Когда Пифия и Жак изрекали свои предсказания, они оба были пьяны. Жак говорил, что святой дух спустился к апостолам в кубышке, и назвал пятидесятницу праздником кубышки. Он оставил небольшое сочинение о всякого рода предсказаниях, сочинение глубокое, в котором отдает предпочтение прорицаниям Бакбюк[60], или при посредстве кубышки. Несмотря на все свое уважение к медонскому кюре[61], он не соглашался с ним, когда тот, вопрошая божественную Бакбюк, прислушивался к бульканью в брюшке бутылки. «Люблю Рабле, – говорит он, – но правду люблю еще больше». Он называет его еретическим энгастримитом[62] и приводит сотни доводов, один лучше другого, в пользу того, что подлинные прорицания Бакбюк, или бутылки, раздавались исключительно из горлышка. В числе выдающихся последователей Бакбюк, истинных приверженцев кубышки в течение последних веков, он называет Рабле, Лафара, Шапеля, Шолье, Лафонтена, Мольера, Панара, Гале, Ваде[63]. Платон и Жан-Жак Руссо, превозносившие доброе вино, не прикладываясь к нему, были, по его мнению, ложными друзьями кубышки. Кубышке некогда было посвящено несколько знаменитых святилищ: «Еловая шишка»[64], «Тампль» и «Загородный кабачок», историю которых он написал отдельно. Он блестяще живописует энтузиазм, горячность, огонь, охвативший, да и в наши дни охватывающий, бакбюковцев или перигорцев, когда к концу трапезы они опираются локтями о стол и им грезится божественная Бакбюк, или священная бутыль, которая появляется среди них, шипит, вышвыривает свой головной убор и покрывает своих поклонников пророческой пеной. Книга его украшена двумя портретами, под которыми подписано: «Анакреонт и Рабле, первосвященники бутылки, один у древних, другой у современных народов».
   Неужели Жак пользовался термином «энгастримит»?.. – Почему бы нет, читатель? Капитан Жак был бакбюковцем и мог знать это выражение, а Жак, подхватывавший все слова капитана, – его запомнить; но на самом деле «энгастримит» принадлежит мне, а в основном тексте мы читаем: «чревовещатель».
   Все это прекрасно, скажете вы, но где же любовные похождения Жака? – О любовных похождениях Жака знает один только Жак, а его мучит боль в горле, заставляющая его Хозяина хвататься за часы и за табакерку и огорчающая его не меньше вас. – Что будет с нами? – Право, не знаю. В этом случае следовало бы запросить Бакбюк, или священную бутыль; но культ ее упал, храмы опустели. Как при рождении нашего божественного спасителя исчезли оракулы язычества, так после смерти Гале умолкли оракулы Бакбюк: не стало великих поэм, не стало образцов неподражаемого красноречия, не стало произведений, отмеченных печатью опьянения и гения; все теперь рассудочно, размеренно, академично и плоско. О божественная Бакбюк! О священная бутыль! О божество Жака! Вернись к нам!.. У меня является желание, читатель, занять тебя рассказом о рождении божественной Бакбюк, о чудесах, его сопровождавших и за ним последовавших, о дивном ее царствовании и бедствиях, сопряженных с ее удалением; и если болезнь горла нашего друга Жака затянется, а его Хозяин будет упорствовать в своем молчании, вам придется удовольствоваться этим эпизодом, который я постараюсь растянуть, пока Жак не выздоровеет и не вернется к своим любовным похождениям…

 

 
   Здесь в беседе Жака с его Хозяином имеется поистине досадный пробел. Какой-нибудь потомок Нодо[65], председателя суда де Броса[66], Фрейнсгемия[67] или отца Бротье[68] заполнит его когда-нибудь, а потомки Жака и его хозяина, владельцы этой рукописи, будут хохотать над ним до упаду.
   Надо думать, что Жак, которого воспаление горла принудило к молчанию, прекратил рассказывать свои любовные похождения и Хозяин приступил к рассказу о своих. Это только предположение, которое я привожу здесь без всякой ответственности. После нескольких строк пунктиром, указывающих на пропуск, говорится: «Ничего нет грустнее в этом мире, как быть дураком…» Жак ли произносит эти слова или его Хозяин? Это могло бы послужить темой для длинного и тонкого рассуждения. Если Жак достаточно нагл, чтоб обратиться с подобными словами к своему Хозяину, так тот, со своей стороны, достаточно откровенен, чтоб обратиться с ними к самому себе. Но как бы то ни было, очевидно, совершенно очевидно, что дальше говорит уже Хозяин.
   Хозяин. Это происходило накануне ее именин, а денег у меня не было. Моего закадычного друга, шевалье де Сент-Уэна, ничто не могло смутить.
   «У тебя нет денег?» – сказал он.
   «Нет».
   «Ну что ж: так надо их сделать».
   «А ты знаешь, как их делают?»
   «Без сомнения».
   Сент-Уэн одевается, мы выходим, и он ведет меня окольными улицами в небольшой темный дом, где мы подымаемся по узкой грязной лестничке на четвертый этаж и входим в довольно просторное помещение с весьма странной меблировкой. Среди прочих вещей стояли рядышком три комода, все различной формы; над средним помещалось зеркало с карнизом, слишком высоким для потолка, так что оно на добрые полфута заходило за комод; на этих комодах лежали всевозможные товары, в том числе два триктрака: вдоль стен были расставлены стулья, причем не было двух одинаковых; в ногах кровати – роскошная кушетка; перед одним из окон – вольера без птицы, но совсем новая, перед другим – люстра, подвешенная на палке от метлы, оба конца которой покоились на спинках двух дрянных соломенных кресел; дальше направо и налево картины – одни на стенах, другие сваленные в кучу.
   Жак. Это попахивает делягой за целое лье.
   Хозяин. Ты угадал. И вот мой шевалье и господин Лебрен (так звали нашего торговца и посредника по ростовщическим делам) бросаются друг другу в объятия.
   «Ах, это вы, господин шевалье!»
   «Да, я, дорогой Лебрен».
   «Куда вы пропали? Целая вечность, как я вас не видел. Грустные времена, не правда ли?»
   «Очень грустные, дорогой Лебрен. Но дело не в том; выслушайте меня, мне надо сказать вам два слова…»
   Я присаживаюсь. Шевалье и Лебрен уходят в уголок и беседуют между собой. Могу передать тебе из их разговора только несколько слов, подхваченных мною на лету:
   «Кредитоспособен?»
   «Безусловно».
   «Совершеннолетний?»
   «Более нем совершеннолетний».
   «Это сын того?»
   «Да, сын».
   «Знаете ли вы, что два наших последних дела…»
   «Говорите тише».
   «Отец?»
   «Богат».
   «Стар?»
   «И дряхл».
   Лебрен громко:
   «Нет, господин кавалер, я не желаю больше ни во что вмешиваться: это всегда плохо кончается. Вы говорите, это ваш друг? Отлично! У него вид честного человека, но…»
   «Дорогой Лебрен!»
   «У меня нет денег».
   «Но у вас есть знакомства».
   «Все это негодяи, прожженные жулики. Господин шевалье, неужели вам не надоело проходить через их руки?»
   «Нужда не знает закона».
   «Нужда, которая вас донимает, пустячная нужда: это буйотка[69], партия в лото, какая-нибудь девчонка».
   «Любезный друг…»
   «Ну, хорошо, хорошо: я бессилен, как ребенок; а кроме того, вы в состоянии заставить любого человека нарушить клятву. Позвоните! Я узнаю, дома ли Фуржо… Нет, не звоните, Фуржо отведет вас к Мервалю».
   «А почему не вы?»
   «Я? Нет! Я поклялся, что этот ужасный Мерваль никогда не будет обслуживать ни меня, ни моих друзей. Вам придется поручиться за вашего приятеля, который, быть может… который, без сомнения, порядочный человек: мне придется поручиться за вас перед Фуржо, а Фуржо – за меня перед Мервалем».
   Тем временем вошла служанка и спросила:
   «Сходить к господину Фуржо?»
   Лебрен служанке:
   «Нет, ни к кому… Господин кавалер, я не могу, я, право, не могу».
   Шевалье обнимает, увещает его:
   «Дорогой Лебрен! Дорогой друг!..»
   Я подхожу, присоединяю свои просьбы к просьбам кавалера:
   «Господин Лебрен! Дорогой господин Лебрен!..»
   Лебрен уступает.
   Служанка, улыбавшаяся при виде этой комедии, ушла и во мгновение ока вернулась с хроменьким человечком в черной одежде и с палкой в руке: заика, лицо сухое и морщинистое, взгляд живой. Шевалье повернулся к нему и сказал:
   «Ну-с, господин Матье де Фуржо, мы не можем терять ни минуты, ведите нас поскорее…»
   Фуржо, не обращая на него внимания, развязал маленький замшевый кошелек.
   Шевалье сказал Фуржо:
   «Смеетесь вы, что ли? Дело касается нас…»
   Я подошел, вынул экю, сунул его шевалье, который передал его служанке, взяв ее за подбородок. Между тем Лебрен говорил Фуржо:
   «Я вам запрещаю; не водите к нему этих господ!»
   Фуржо: «Почему, господин Лебрен?»
   Лебрен: «Потому что он жулик и плут».
   Фуржо: «Мне известно, что господин де Мерваль… но всякий грех прощается, а кроме того, я не знаю никого, кто в данную минуту был бы при деньгах…»
   Лебрен: «Поступайте как хотите, Фуржо. Господа, я умываю руки».
   Фуржо (Лебрену): «Господин Лебрен, разве вы не пойдете с нами?»
   Лебрен: «Я? Упаси меня боже! Это мерзавец, которого я не желаю больше видеть во всю мою жизнь».
   Фуржо: «Но без вас мы не уладим этого дела».
   Шевалье: «Конечно. Пойдемте, дорогой Лебрен, вы окажете мне услугу, вы обяжете приличного человека, попавшего в тиски; не отказывайте мне, идемте!»
   Лебрен: «Чтобы я пошел к Мервалю! Я! Я!..»
   Шевалье: «Да, вы; вы пойдете со мной…»
   Поддавшись на уговоры, Лебрен позволил себя увести, и вот мы – Лебрен, шевалье, Матье де Фуржо и я – направляемся к своей цели, а шевалье, дружески похлопывая Лебрена по ладони, говорит мне:
   «Лучший человек в мире, обязательнейший человек, верный друг…»
   Лебрен: «Мне кажется, господин шевалье, что вы можете заставить меня даже подделать деньги».
   Жак. Матье де Фуржо…
   Хозяин. Что ты хочешь сказать?
   Жак. Матье де Фуржо… Я хочу сказать, что шевалье де Сент-Уэн знает этих людей вдоль и поперек; это плут, спевшийся с канальями.
   Хозяин. Вероятно, ты прав… Трудно себе представить человека более мягкого, более обходительного, более достойного, более вежливого, более доброго, более сострадательного, более бескорыстного, чем господин де Мерваль. Когда мое совершеннолетие и моя платежеспособность были установлены, господин де Мерваль принял особенно задушевный и грустный вид и сказал нам с душевным, искренним сочувствием, что он в отчаянии, что в это самое утро он был вынужден выручить друга, находившегося в самых стесненных обстоятельствах, и что у него нет ни гроша. Затем, обращаясь ко мне, он добавил:
   «Государь мой, не жалейте о том, что вы не пришли раньше; мне было бы неприятно вам отказать, но я бы это сделал: долг дружбы прежде всего…»
   И вот мы все в величайшем удивлении; Шевалье, даже Лебрен и Фуржо – у ног Мерваля, и Мерваль говорит им:
   «Господа, вы меня знаете: я люблю давать в долг ближнему и стараюсь не испортить услуги, заставляя себя просить; но, даю слово благородного человека, в доме не найдется и четырех луидоров…»
   Я был похож среди этих людей на осужденного, выслушавшего свой приговор.
   «Шевалье, – сказал я, – пойдемте, раз эти господа не могут ничего сделать…»
   Но шевалье отвел меня в сторону и сказал:
   «Забыл ты, что ли? Ведь сегодня канун ее именин. Помни: я предупредил ее, и она ожидает от тебя какого-нибудь знака внимания. Ты ее знаешь: это не потому, что она корыстна, но, как все женщины, она не любит быть обманутой в своих ожиданиях. Возможно, что она уже похвасталась перед отцом, матерью, тетками, подругами; и после этого ей будет обидно, если она не сможет ничего им показать…»
   И вот он снова возвращается к Мервалю и пристает к нему еще настойчивее. Тот заставляет долго тормошить себя и наконец говорит:
   «У меня глупейшая натура: не могу видеть ближнего в нужде. Я размышляю; мне приходит в голову мысль».
   Шевалье: «Какая мысль?»
   Мерваль: «Почему бы вам не взять товары?»
   Шевалье: «А у вас есть?»
   Мерваль: «Нет, но я знаю женщину, которая вам их отпустит: славная женщина, честная женщина».
   Лебрен: «Да, но которая продаст нам хлам на вес золота, а получим мы гроши».
   Мерваль: «Ничуть не бывало: это будут очень красивые ткани, золотые и серебряные вещицы; всевозможные шелка, жемчуга, несколько драгоценных камней; вам придется потерять безделицу на этих предметах. Она очаровательная особа, поверьте, удовлетворится пустяком, лишь бы была гарантия; а товары эти делового происхождения и достались ей очень дешево. Впрочем, взгляните сами; за осмотр с вас ничего не возьмут…»
   Я заявил Мервалю и шевалье, что не занимаюсь торгашеством, но что, если б даже мне это предложение не претило, у меня все равно в данном случае не было бы времени им воспользоваться. Тут предупредительные господа Лебрен и Матье де Фуржо воскликнули в один голос:
   «За этим дело не станет: мы продадим их за вас; придется только полдня повозиться…»
   И заседание было отложено на двенадцать часов у господина Мерваля; тот, ласково похлопав меня по плечу, сказал слащавым и проникновенным голосом:
   «Рад вам услужить, государь мой; но, поверьте мне, делайте пореже такие займы: они всегда кончаются разорением. Было бы просто чудом, если бы вам повстречались еще раз в этой стране такие честные дельцы, как господа Лебрен и Матье де Фуржо…»
   Лебрен и Фуржо де Матье, или Матье де Фуржо, поблагодарили его поклоном и сказали, что он очень добр, что они до сих пор старались по совести вести свои маленькие дела и что их не за что хвалить.