– Пьяный проспится, дурак – никогда, – угрюмо возразил Митро.

– Молодой он еще, – примиряюще сказала Варька. Положив ладонь на опущенную голову Митро, погладила ее. – Не мучайся, Дмитрий Трофимыч. Наладится все со временем.

– Не хотел я такого. Не хотел, понимаешь? – сдавленно сказал Митро.

Варька молча гладила его по голове. Из-за стены доносилось невнятное бормотание разговоров, чья-то гитара, сбиваясь, наигрывала «венгерку», слышался мягкий перестук каблучков. «Жги, девочка! Жги!» – подбадривали плясунью, но уже как-то вяло: свадебный день подошел к концу. На полу кухни голубел лунный свет, изрезанный тенями ветвей. Где-то на улице, в кустах сирени, пощелкивал соловей.

– Устал я что-то, Варька. Надоело все до чертовой матери… Настька замуж не хочет, в Крым ехать надо, Висконти уже всю голову продолбил, цыгане бурчат, боятся, что денег не будет… Поневоле Якова Васильича вспомнишь! Он бы с этой золотой ротой и разговаривать не стал! Рявкнул бы, как унтер, – и строем в Крым поехали бы, не пикнули! А на меня потом будут орать, что я их детей голодом уморить хочу…

– Никто и рта не откроет. Сам знаешь. Ты – хоревод от бога, у цыган дела в гору идут, все довольны…

– Да знаю, знаю… Говорю – устал. Вот плюнуть бы на это все и уехать, как раньше, к вам в табор! Помнишь? – Митро поднял голову, улыбнулся. – Ох, как ты мне «Долю» пела! В гробу не забуду!

– Табор далеко, – усмехнулась и Варька. – А «Долю» я тебе когда хочешь спеть могу.

– Спой сейчас, – попросил Митро.

Варька вздохнула, отошла к окну, и лунный свет упал на ее лицо. Низкий красивый голос зазвучал чуть слышно:

– Ах ты, доля мири, доля горька, рознесчастно, дэвлалэ… Ай, на всем свете я, ромалэ, без родни…

Митро закрыл глаза, прислонился спиной к стене. Губы его чуть заметно шевелились, повторяя слова песни. Варька пела вполголоса, не глядя на него, опершись рукой о подоконник, и лишь один раз, не обрывая мелодии, украдкой вытерла слезу в уголке глаза. Но Митро не заметил этого.

– Ах, хорошо, господи… – вздохнул он, когда Варька умолкла. – Целой жизни стоит! Ну, что бы тебе в хоре остаться, а? Все за братцем по степям гоняешься, а братец…

– Оставь, Дмитрий Трофимыч.

– Ну, ладно, ладно, не буду…

Снова наступила тишина. Звуки «венгерки» за стеной смолкли. Месяц ушел из окна, и в кухне стало совсем темно.

– Пойдем к цыганам, Дмитрий Трофимыч, – сказала, отходя от окна, Варька. – А то какая-нибудь сорока сюда нос сунет да нас с тобой увидит. Еще люди подумают чего…

– Это про нас с тобой-то?! – Митро до того развеселило это предположение, что он долго хохотал, блестя зубами и вытирая глаза.

Глядя на него, улыбалась и Варька. Еще одна слеза выбежала ей на щеку, но в темноте смахнуть ее было совсем нетрудно.

– Вот что еще, девочка, спросить хотел. – Митро, вдруг вспомнив о чем-то, перестал смеяться. – Ты в Питере не была? Не знаешь, как там Кузьма наш? Второй год ни слуху ни духу.

– Не была, – задумчиво сказала Варька. – Ты же вроде сам собирался ехать.

– Да когда же тут… То одно, то другое… А ехать-то надо, у меня душа не на месте. Кто знает, как они там с этой ведьмой живут. – Митро встал. Вместе с Варькой, негромко разговаривая, они вышли из темной кухни.


Гришка поднялся наверх уже в третьем часу ночи. Молодых давно проводили на постель, гости разъехались, от усталости кружилась голова, и Гришка надеялся, что жена уже спит. Но из-под двери выбивалась полоска света, и он, берясь за ручку, поморщился: и устаток ее, проклятую, не берет…

– Чего свечи зря палишь? – спросил он, входя. – Ночь-полночь, весь дом спит.

Анютка, сидящая у зеркала, обернулась. Она уже разделась перед сном, оставшись в длинной кружевной рубашке, и расчесывала косу. Светло-русые пушистые волосы длинными прядями спадали ниже талии, свет свечи падал на тонкое лицо Анютки, делал темнее светлые серые глаза. «Красавица какая, – равнодушно подумал Гришка. – Правильно гаджэ с ума сходят. Хоть бы ее на содержание кто-нибудь позвал, что ли…»

– Как руки? – спросила она. – Сможешь завтра мне играть?

– Не беспокойся. – Гришка сел на край постели.

Анютка, продолжая расчесывать волосы и глядя в зеркало, спросила:

– А сердечко как?

– Ты о чем? – не понял он.

– Как о чем? Об Иринке. – Короткое молчание. – Ты за нее-то хоть не боишься?

Гришка встал. Подойдя к жене, взял ее за плечи, приподняв, дернул на себя:

– Ну-ка, повтори, что сказала!

– Повторю, только ты не хватайся. – Анютка со злостью вырвалась, кинула беглый взгляд на обнажившиеся плечи. – Не дай бог, пятна останутся, дурак! У меня ведь платье открытое!

– Что ты про Иринку говорила?

– Тебе, Гришенька, лучше надо за собой следить, – посоветовала она, возвращаясь к зеркалу. – Сегодня, когда на нее муж замахнулся, я думала, ты его глазами дотла спалишь. А если я вижу, значит, и цыгане видят. Смотри, доиграетесь.

Гришка снова сел на кровать. Глядя в стену, сквозь зубы сказал:

– Знаешь же, что не было ничего.

– Откуда мне знать? – пожала плечами Анютка. – Я вам свечи не держала.

– Слушай, ну тебе-то что с того? – Гришка лег на постель, закинул руки за голову. – Отвязалась бы ты от меня, в самом деле… Что тебе нужно? В хоре ты теперь королева и без мужа не пропадешь. Купец Медянников за тебя десять тысяч хоть завтра на стол положит. Соглашалась бы, а? Барыней будешь, выезд заведешь… Если по-умному себя повести – он тебе и дом купит, бывали же случаи. Может, у тебя раньше ко мне было что-то – так ведь выгорело давно. Даже детей не рожаешь.

– Не я не рожаю, а ты не делаешь.

– Ну, погавкай у меня еще.

– И погавкаю! – Анютка вдруг резко отвернулась от зеркала, и Гришка с изумлением приподнялся, увидев ее искаженное от ярости лицо.

– Ты… ты… Хоть какая-нибудь совесть у тебя осталась?! – заголосила она. – Давай, Гришенька, давай, гони жену законную на содержание! Продавай ее! Барыш еще получи! Господи, да что вы, цыгане, за люди за такие?! За копейку лишнюю душу черту продадите!

– Тебя бы я и задаром отдал, – заметил на это Гришка. Первое удивление уже прошло, жалости к Анютке он не чувствовал и с досадой смотрел на то, как она хватает со стола и швыряет на пол гребешки, ленты и кольца. Минуту спустя он проворчал: – Хватит, дура… Весь дом перебудишь.

– Дерьмо ты какое, Гришенька… – устало сказала она, берясь за виски. – Весь в папашу своего.

– Правда, что ли, вмазать тебе? – привстал он.

– Не надо. Мне завтра перед людьми петь. Только вот что я тебе скажу, мой сахарный… – Анютка перекинула так и не заплетенные волосы на плечо, подошла к постели и села рядом с мужем. – Вот что я тебе скажу, Гришенька. Ты не надейся с горба меня скинуть. Я не для того с тобой связалась, чтоб ты мной торговал. На содержание я не пойду, воспитание не то. Медянников мне не нужен, у него изо рта хреном воняет.

– Ну, и я завтра чеснока нажрусь…

– Хоть карасина напейся, мне без вниманья! – отрезала она. – Но жить ты со мной будешь. Будешь, Гришенька, будешь, и не сверкай глазками на меня. Я тебе как на духу говорю: ежели я еще раз увижу, что ты на Иринку пялишься, угадай, к кому пойду?

Гришка сел. Схватив жену за плечо, развернул ее к себе. Задохнувшись, едва сумел выговорить:

– Сука…

– Правильно, догадался, – одобрила Анютка. – Тут же в Рогожскую слободу к Картошкам побегу. Прямо к ее свекрови в ноги повалюсь и закричу, что ихняя шлюха Ирка с моим мужем спит.

– Да кто тебе поверит, дура?!

– Поверить не поверят, а жисть ее корытом накроется. – Анютка безмятежно болтала над полом босой ногой. – Ты подумай, Гришенька. Пораскинь своими цыганскими мозгами. На меня тебе плевать, так хоть ее житуху побереги. Ты веришь, что я все сделаю, как сказала?

Гришка опустился на колени возле кровати. Заглянув в лицо Анютки, сдавленно спросил:

– Что тебе надо? Я все сделаю, как ты хочешь. Буду жить с тобой. Сколько тебе нужно буду жить. Видишь – на коленях стою? Не трогай ее только… Ради бога, не трогай ее! Она совсем ни в чем не виновата, ты же видела, она и не смотрит на меня! Поклянись, что не пойдешь туда!

– Клясться не буду, – отворачиваясь, сквозь зубы сказала Анютка. – Придется тебе так поверить. Ежели перестанешь ее глазами на людях есть, так нужна мне твоя Ирка со всеми потрошьями… Ну, по рукам, Гришенька?

Гришка встал.

– Может, еще магарыч выпьем? – с ненавистью спросил он и, не глядя больше на жену, пошел к выходу. Хлопнула дверь, загрохотали шаги вниз по лестнице.

Анютка, обхватив плечи руками, смотрела на дрожащее пламя свечи, улыбалась, но по лицу ее бежали слезы. В конце концов она с силой дунула на свечу, ничком повалилась на постель и зарыдала.

* * *

Третий день по Петербургу носился ветер. С неба, несмотря на начало лета, сыпался колючий дождик, напоминающий снежную крупу. Прохожие прятали носы в воротники пальто, извозчики плотнее запахивались в армяки. К вечеру немного прояснело, закат пробился сквозь отяжелевшие тучи узким красным лучом, его холодный свет заплясал на воде Невы, лизнул иглу Адмиралтейства, попрыгал на куполе Исаакия, но до ресторана «Аркадия» так и не дотянулся.

Впрочем, в ресторане, выстроенном когда-то заезжим французом, никто не заметил внезапного проблеска заката. «Аркадия» горела голубыми огнями, у ворот выстроилась целая вереница наемных экипажей, и поминутно подъезжали новые. Извозчики, поворачиваясь ватными спинами к порывам северного ветра, шепотом ругали господ и дули в покрасневшие ладони, как зимой. Из ресторана доносились звуки аплодисментов: только что объявили выход цыганской певицы Дарьи Степной, и артистка в красном бархатном платье, с шалью через плечо, быстрой, немного нервной походкой уже поднималась на эстраду.

Дарье Степной было тридцать семь лет, но она все еще была хороша собой. Ресторан разразился рукоплесканиями при виде невысокой худощавой фигуры артистки, ее густых, мелко вьющихся черных волос, в которых, словно лента, блестела над виском широкая седая прядь. С очень смуглого, почти кофейного цвета лица с острым подбородком насмешливо смотрели длинно разрезанные, черные, блестящие глаза. Красота не делала Дарью Степную моложе; напротив, было что-то болезненное в блеске этих длинных глаз, в кирпичном, неровном румянце скул, в тонких, длинных, худых пальцах, унизанных кольцами. В Петербурге говорили, что Дарья Степная – самая настоящая таборная цыганка, начавшая карьеру в московском хоре пятнадцатилетней девочкой. В Петербурге она появилась пять лет назад вместе с мужем, хорошим гитаристом, и обоих без раздумий приняли в хор «Аркадии». Никто из поклонников артистки не знал, почему эти двое покинули Москву. Кое-что было известно хоровым цыганам, но они помалкивали.

Зал ресторана неистовствовал. Особенно бесновалась компания купчиков за ближним столиком. Полчаса назад в уборную Дарьи Степной принесли от них букет орхидей по пятнадцати рублей за штуку, а сверх того – со свернутой сторублевкой, вставленной между цветочными стеблями. Одна из орхидей красовалась сейчас за поясом артистки. Молодые купцы, усмотрев в этом проявление благосклонности, орали наперебой:

– Божественная! Божественная! Дарья Степановна! Просим, просим «Пурпурную розу»! «Луч заката» просим!

Дарья Степная, улыбаясь, ждала, пока рев поклонников утихнет. Хоровые цыганки, сидящие полукругом в глубине эстрады, завистливо переглядывались, поджимали губы: солистку недолюбливали. Хоревод, большой и сильный человек с наголо обритой головой и адмиральскими усами, вполголоса спросил:

– Данка, сначала одна споешь?

– Да, Алексей Васильич, – хрипловато ответила певица. – Кузьма сыграет. Ну, «Не уверяй – брось»!

Обращаясь к стоящему за ее спиной мужу, она даже не повернула головы, но тот послушно тронул гитарные струны. Короткие задорные переборы окончательно заставили утихнуть шум в зале. Начала Данка в полной тишине:


Мне говоришь, рабом ты будешь,
Молиться станешь мне одной…

У нее был красивый, сильный, звенящий на высоких нотах голос. Когда Данка с лукавой улыбкой повела плечом и запела знаменитый припев, зал снова загремел аплодисментами.


Не уверяй – брось! И не целуй – брось!
Все лишь обман, любви туман!

Данка сама оживилась от своего пения, в длинных глазах заблестела шальная искра. Допев куплет, она бросила хору через плечо: «Баган!»[18] и, взмахнув руками, пошла по кругу. Цыгане подхватили песню, гости из-за своих столиков зачарованно смотрели на плясунью. У Данки не было присущей петербургским цыганам сдержанной манеры танцевать так, что «хоть стакан на голову ставь». Она плясала лихо, по-московски, или, как уверяли ее поклонники, «по-таборному», словно ей было семнадцать. Кузьма, продолжающий аккомпанировать ей, не сводил глаз с красного платья, и в его взгляде явно читалась тревога.

– Данка, авэла, мангав тут…[19] – шепотом попросил он, когда жена остановилась рядом с ним и, раскинув в стороны руки с зажатой в них шалью, раскрасневшаяся, с растрепанной прической, под начавшуюся овацию забила плечами.

– Пошел к черту… – задыхаясь, прошептала она. Вскинула вверх руку с шалью, широко и зазывно улыбнулась в зал… и вдруг покачнулась.

Кузьма увидел, как скользит из разжавшейся руки Данки шаль; уронив гитару, едва успел подхватить жену. Хор умолк. На помощь к Кузьме бросилось несколько гитаристов из заднего ряда, но он зарычал на них, оттолкнул того, кто стоял ближе, перебросил Данку через плечо и, не взглянув на взволнованных гостей, пошел с эстрады. Все произошло так быстро, что публика не успела толком ничего понять. Уроненную Данкой шаль и выпавшую из-за ее пояса орхидею тут же убрали, хоревод Алексей Васильевич, ушедший вслед за Кузьмой, вскоре вернулся, объявил, что несравненная Дарья Степная внезапно заболела, продолжать выступление не может, но завтра непременно будет снова радовать дорогих гостей. Вскоре хор уже тянул «Не спрашивай, не выпытывай», и дочь хоревода, черная глазастая девчонка, возводя в потолок глаза, вела первый голос.

В крошечной уборной Кузьма опустил жену на короткий диванчик. Она лежала неудобно, на боку, подвернув под себя руку, но когда Кузьма попытался было уложить ее поудобнее, Данка, не открывая глаз, зашипела:

– Оставь! Ты пьян!

Кузьма был совершенно трезв, но спорить не стал. Принес воды, положил Данке под голову свернутую подушку, придержал стакан, ожидая, пока она, морщась и проливая воду на бархат платья, напьется. Тихо сказал:

– Ну, зачем ты снова?.. Говорил же доктор… Очень плохо, да?

– Ох, поди вон… – не открывая глаз, сказала Данка.

– Извозчик скоро будет, поедем домой.

Она не ответила. И лежала, зажмурившись и отвернувшись к стене, пока Кузьма торопливо переодевался и прятал в футляр чудом не треснувшую после удара о пол гитару. Это была очень хорошая гитара, краснощековская семиструнка с узким, инкрустированным перламутром грифом, единственная драгоценность Кузьмы, привезенная им из Москвы, и потерять ее он не хотел.

В уборную просунулась щербатая физиономия мальчишки-полового:

– Так что здесь народу кучища, Кузьма Матвеевич! Запущать кого аль нельзя?

– Всех гони к чертям, – не оборачиваясь, сказал Кузьма. Из-за двери доносились обеспокоенные голоса, вопросы: поклонники Данки покинули общий зал и собрались возле уборной артистки.

– Позвольте мне, я врач, – послышался робкий голос.

Обернувшись, Кузьма с недоверием покосился на нескладного человека с острой черной бородкой, в дорогом вечернем костюме, болтающемся на нем, как на вешалке. Нехотя кивнул. Войдя, доктор первым делом указал на окно:

– Здесь очень душно, откройте.

Пока Кузьма возился со старыми, прогнившими рамами, доктор сел на диван рядом с Данкой, подержал ее за руку, задал тихим голосом несколько вопросов. Затем повернулся к Кузьме.

– Вы знаете, что вашей супруге ка-те-го-ри-чески нельзя выходить на сцену?

– Нам, доктор, говорили, что ей только плясать нельзя… – растерянно сказал Кузьма.

Данка, приподнявшись на локте, смотрела на врача лихорадочно блестящими глазами.

– Нельзя ничего! И плясать, и петь также! У нее изношенное сердце, и, видимо, с молодых лет. Я уверен, что это не первый приступ!

– Первые… Ох… первые еще в Москве были, – с усилием выговорила Данка. Морщась, она села на диванчике, машинально оправила волосы. – Но… как же мне, ваша милость? Я ведь, кроме этого, не умею ничего…

– У вас есть дети? – отрывисто спросил доктор.

– Да… Двое…

– От вас самой сейчас зависит, будут они сиротами или нет.

Данка закрыла лицо руками. Кузьма тяжело посмотрел на врача, тот смешался под этим взглядом, и сразу стало заметно, как он молод.

– Прошу меня простить… Я, должно быть, излишне резок, но… Но это единственный выход. Если позволите, я заеду завтра к вам для более тщательного осмотра и консультации. Меня зовут Арчаковский, Арчаковский Виктор Геркуланович.

– Да. Просим, пожалуйста, – помедлив, согласился Кузьма. – Мы здесь недалече столуемся, на шестнадцатой линии.

Арчаковский вышел. Вскоре из-за двери послышался его надтреснутый голос, объясняющий поклонникам, что Дарье Степной уже лучше.

Выступление хора на эстраде тем временем закончилось, и в уборную стали одна за другой протискиваться цыганки. Притворно сочувственными голосами они спрашивали:

– Даночка, тебе плохо? Может, водички?

– Завтра-то выйдешь?

– Может, тебе и вовсе на покой пора? Тридцать семь – не семнадцать, аметистовая…

Услышав последнее, Данка резко встала с дивана. Смерила хористок ненавидящим взглядом, пробормотала: «Не дождетесь, потаскухи…» и пошла к дверям. Кузьма едва успел проститься с хореводом и поспешил за ней.


Цыгане, выступавшие в «Аркадии», старались селиться ближе к месту работы, и уже через пять минут извозчик, нанятый Кузьмой, подкатил по хлюпающей грязи к низенькому домику, прячущемуся среди взъерошенных ветром яблонь. В домике светилось одно окно. Кузьма расплатился с извозчиком, хотел было взять Данку на руки, но она отстранила его:

– Я сама, – и быстро, подобрав юбку, зашагала к дому.

В комнате с низким потолком горела лампа под самодельным розовым абажуром. Хозяин, старик Фомич, сидел у стола, покрытого вырезанной фестонами бумагой, вязал на спицах носок из грубой шерсти и прихлебывал чай из мятой жестяной кружки. Услышав шум в сенях, он поднял лысую голову, удивленно подвигал бровями:

– Кузьма Матвеич, вы, что ль? Пошто рано-то так?

– Данка заболела, – коротко пояснил Кузьма, входя в дом следом за женой. – Дети спят?

– А то… Уложил с грехом пополам. Все никак угомоняться не желали, спой им и спой «Дай, милый друг, на счастье руку…». А куды мне, старому? Такое только Дарье Степановне впору. Спел им «Солдатушки-ребятушки», с тем и успокоились.

– Мишка не чихал больше?

– Не слыхать было. Я их чаем с липой напоил, первеющее средство.

– Спасибо, Фомич. Ложился бы и сам. – Кузьма, стоя посреди комнаты, слушал, как за печью, шепотом ругаясь, переодевается Данка. Знал – не даст помочь, но мало ли что…

– Бессонница у тебя, дед?

– Она, проклятая, – кивнул Фомич, зашаркал обрезанными валенками к выходу, приговаривая: – Экая ветрища-то поднялась… Ровно зимой. Крышу бы, спаси господь, не разметало, а то куды ж…

Когда дверь за стариком закрылась, Кузьма пересек комнату, отдернул ситцевую старую занавеску, отгораживающую угол. Дети спали вдвоем на низких нарах, застеленных периной и лоскутным одеялом. Десятилетний Мишка лежал, отвернувшись к стене, и Кузьма видел только его курчавый черный затылок. Его сестра обнимала во сне потертого тряпичного медведя. Кузьма поправил ей подушку, подоткнул почти сползшее на пол одеяло.

За спиной послышался шорох, Кузьма обернулся. Увидев Данку в длинной ночной рубашке, шепотом сказал:

– Что ты бродишь? Ложись спать.

Она отстранила его, наклонилась над постелью. Поцеловав спящих детей, выпрямилась, коротко взглянула на Кузьму: длинные глаза блеснули в свете лампы. Отвернулась и молча ушла в спальню.

Кузьма не пошел за женой. Оставшись один, он некоторое время мерил шагами пустую комнату, прислушиваясь к свисту ветра в печной трубе, затем сел на табурет у окна, взял в руки забытую Фомичом кружку, отпил остывшего чая. За окном начался дождь, ветер трепал ветви яблонь, прижимая их вывернутыми наизнанку листьями к оконному стеклу. За занавеской тихо сопели дети, трещал за печью сверчок. Из-за двери, куда ушла Данка, не слышалось ни звука. Кузьма оперся локтями о стол, запустил обе руки во взлохмаченные волосы. Устало подумал: «Ну что вот теперь делать?»

Съезжать из Питера надо, вот что. Не будет Данка петь – что они вчетвером есть будут? На его, Кузьмы, заработок долго не протянешь, жизнь в Питере дорогая, хуже, чем в Москве. Сейчас еще и на докторов разоренье… Он-то, Кузьма, везде работу найдет. Уж если здесь, в Питере, он не последним гитаристом оказался, то в любом уездном городишке цыгане его просто с руками оторвут. Опять же, житье дешевле будет… Но вот как Данку уломать? Как заставить ее забыть о пении, о плясках? Что она еще может делать, что еще захочет? Когда-то гадать умела, таборная все-таки, но ведь все, наверное, позабыла… Кузьма закрыл глаза, вспоминая, сколько лет прошло. Восемнадцать? Двадцать?

Двадцать два. Им обоим, ему и Данке, было по пятнадцать, когда они встретились в весенней Москве; Кузьма даже помнил, что это случилось на Страстной неделе, перед самой Пасхой. Цыганская оборванная девка во вдовьем платке, сидящая на каменной тумбе и распевающая на все Замоскворечье жалостные каторжанские песни… А он стоял в толпе, среди других слушателей, дрожащими пальцами выискивал в кармане копейки, чтобы дать ей, смотрел в темное, недетски суровое лицо, в длинные глаза с голубой ведьминой искрой, ловил ее сумрачный взгляд и уже знал: женится на этой девчонке-вдове любой ценой. Сам он пел тогда в хоре Якова Васильева из Грузин и в тот же день привел Данку на Живодерку, в дом Макарьевны, где жил вместе со Смоляковыми, братом и сестрой.

Было бы ему тогда не неполных шестнадцать, а хотя бы двадцать… Был бы он поумней, не одурел бы так от этой дикой красоты, от глаз этих шальных, может, и понял бы, что дело не совсем чисто. И заметил бы тот взгляд, которым обменялись Смоляковы при виде Данки, и ее побледневшее от страха лицо тоже заметил бы. Но откуда Кузьме тогда было знать, что Смоляковы и Данка были из одного табора, что они все про нее знали: что Данка никогда не была вдовой, что не смогла даже выйти толком замуж, ее выкинули из табора и из семьи за то, что простыня с ее брачной постели оказалась чище первого снега? Кузьма до сих пор не мог понять, почему Илья промолчал в тот вечер. То ли не хотел позорить «свою» перед «городскими», то ли надеялся, что Данка наутро сама уберется из города… Зря надеялся. Ночью Кузьма пришел в каморку, где, свернувшись на полу в клубок, спала Данка, и она не оттолкнула его.

На рассвете Кузьма предложил Данке стать его женой. Она согласилась, потому что выбирать ей было не из чего. Сейчас, столько лет спустя, Кузьма понимал, что иначе пятнадцатилетняя девочка просто погибла бы на больших дорогах – одна, без родни, без мужа, без денег… Ей случайно выпала счастливая карта, выпал шанс оказаться замужем, среди цыган, в Москве, в известном хоре, – и Данка вцепилась в эту возможность мертвой хваткой.

Впрочем, они не прожили вместе и года: Данка ушла в «Яр». Несколько лет она блистала там, собирая своими романсами и пляской пол-Москвы, про Данку даже писали в газетах, поклонники дарили бывшей таборной девчонке бриллианты, купцы-миллионщики предлагали ей содержание, какой-то граф даже собирался на ней жениться. Но Данка лишь смеялась, принимала деньги и подарки, вскоре приобрела собственный дом и зажила барыней. В то время около нее появился Казимир Навроцкий – известный всей Москве карточный шулер. Позже выяснилось, что поляка привлекли не столько красота и голос цыганской артистки, сколько ее деньги и бриллианты. Но тогда казалось, что у Данки все сложилось лучше не надо. Она ушла из «Яра», зажила с Навроцким в своем доме на Воздвиженке, родила двоих детей. А Кузьма…

А Кузьма жил один, отказываясь жениться снова, не давая говорить на эту тему даже Митро – лучшему другу, почти брату. Прожив с Данкой меньше года, уже зная, что она обманула его, он продолжал ее любить. И лез в драку с каждым, кто при нем называл Данку потаскухой. Что они понимали, валенки… Как можно было не любить эту таборную колдунью с никогда не улыбающимися глазами? Кузьма приходил в Петровский парк к «Яру», просиживал там часами в ожидании экипажа бывшей жены, дожидаясь той минуты, когда она в шумящем муаровом платье, в шляпе с вуалью, в перчатках, встречаемая ревом поклонников, быстро выйдет из пролетки и исчезнет в сверкающих дверях ресторана. Ни разу за семнадцать лет Кузьма не подошел к ней. Он понимал, что надеяться ему больше не на что. И жил один, и пил, сперва понемногу, потом запоями, и пропадал в притонах Грачевки и Хитрова рынка, откуда его не раз, площадно ругаясь, притаскивал на себе Митро. Разговаривать о Данке Кузьма не желал ни с кем. Ни с кем, кроме Варьки Смоляковой, тоже овдовевшей к тому времени и временами наезжавшей из табора в Москву…

Дождь за окном припустил сильнее. Свеча, вставленная в узкий зеленый стакан, накренилась, капнула на стол прозрачным воском. Кузьма поправил ее. Вздохнув, подумал: вот бы Варьку сейчас сюда… Она бы и придумала что-нибудь, и Данку бы уговорила лечиться. Кажется, одной Варьке из всего московского хора и нравилась Данка. Во всяком случае, худых слов о своей бывшей жене Кузьма от Варьки не слыхал никогда. Может, потому и мог болтать с ней часами. Кузьма даже улыбнулся, вспомнив, как глубокой ночью, вернувшись с хором из ресторана, они вдвоем усаживались за столом на кухне. Репутация Варьки как вдовы была настолько незыблемой, что даже цыганки не смогли усмотреть в этих их ночных посиделках что-то предосудительное. Да и старше его Варька была лет на пять… Они грели медный самовар, Варька насыпала в чайник собранные во время кочевья сухие травы и ягоды, и по кухне плыл сладковатый аромат. С печи доносились храп старухи Макарьевны, сопение детей. На столе стояли глиняные кружки с отбитыми краями, лежали желтые куски сахара, баранки, изюм. Кузьма полушутливо просил: