– Ты... плачешь? Не хочешь? Может быть...
   – Да шевелись ты, дурак! – зашипела она. – Надумал жениться – так женись! А нет – вон бог, а вон порог!
   Больше Кузьма ничего не спрашивал. Едва дождался, пока Данка, ожесточенно дергая тесемки, развяжет ворот блузки, неловко обнял ее, притянул к себе горячее, тоненькое тело, отвел назад теплую охапку волос – и едва успел взмолиться: «Господи, помоги, не оставь в великой милости своей...» А через несколько минут со страшным облегчением понял, что Господь услышал, помог и не оставил.
   ...На другой день было ясно и солнечно. Варька проснулась от бьющего в лицо сквозь прореху в занавеске луча и сквозь дрему подумала: «Взаправду ночью дождь шел или приснилось?..» Потом открыла глаза, с изумлением осмотрелась и начала вспоминать, по какой причине оказалась не в своей постели, а на полатях Макарьевны под старой овчиной. Пока она вспоминала, сквозь пеструю, местами рваную занавеску, отгораживающую полати от горницы, пробился смех что-то рассказывающего Кузьмы, возмущенные возгласы Макарьевны. Варька села, спустила из-под занавески ноги и спрыгнула вниз.
   Первой, кого она увидела, была Макарьевна. Старуха стояла спиной к двери, уткнув кулаки в бока, и негодующе спрашивала кого-то:
   – Да как же это так-то? Так сразу? Уже муж и жена? Ну, вы, право слово, с ума сошли! Грех-то, грех какой... Вот все у вас, цыганёв, не по-человечески! Без благословения родительского, без попа, без свадьбы...
   Варька, на ходу повязывая волосы платком, вбежала в кухню – и сразу же увидела Данку. Она стояла у окна, чинно сложив руки на животе. Ее волосы были аккуратно убраны под платок. Но не под вчерашний, вдовий, а под новый – шелковый, голубой, блестящий на солнце. Заметив Варьку, она слегка улыбнулась краем губ, отошла в сторону – и Варька увидела Кузьму. Тот сидел за столом и пил вино из чайной кружки – жадными большими глотками. Заметив Варьку, он смущенно заморгал и опустил кружку мимо стола. Данка едва успела подхватить ее, снова улыбнулась углом рта, поставила кружку на подоконник. Подошла и встала за спиной Кузьмы.
   Только тут Варька догадалась. Опустившись на табуретку, взялась за голову и тихо сказала:
   – Права Макарьевна – рехнулись... Да как умудрились только?!
   Кузьма пожал плечами:
   – Да так вот... умудрились.
   – Ночью в твоей горнице, – сварливо сообщила Макарьевна. – Я с петухами встала, слышу – шебуршатся, перепужалась – не воры ли? Взяла кочергу, пошла проверять. В двери тырк – а мне навстречь вот этот выскакивает. Глаза дурные, голова – чертом! Я чуть на пол не села! Что, говорю, вурдалак, ты здесь середь ночи делаешь?! Женюсь, говорит. И – обратно, только пятки сверкнули!
   Варька в упор посмотрела на Данку. Та не отводила взгляда, спокойно улыбалась, играла углами платка.
   – По-моему, всем выпить надо, – деловито сказала Макарьевна. – Коль уж грех все едино совершился. Сейчас еще мадеры принесу.
   Она величественно удалилась в сени, вскоре вернулась с початой бутылкой и стаканами и уже начала было разливать, когда с улицы донеслись отчаянные крики:
   – Кто женился? Кузьма?! Врете, черти! Кто разрешил? Какого лешего?! На ком?! Почему без меня? Ну, покажите только мне его! Шкуру спущу с паршивца! Где этот муж скоропостижный?!
   – Никак, Дмитрий Трофимыч пожаловали, – злорадно сообщила Макарьевна.
   – Ой, мамочки... – испуганно сказал Кузьма, вскакивая с места. – Варька! Варвара Григорьевна! Ты это... уж не уходи покамест никуда, а?
   – Не бойся, – сдержанно сказала Варька. – Сбегай за водкой лучше. Да через задний двор беги, не то как раз попадешься...
   Кузьма выскочил за порог. Макарьевна от души расхохоталась. Варька забрала у нее бутылку с вином, поставила на стол. Тронув Данку за рукав, вполголоса спросила:
   – Ну, зачем тебе этот мальчик-то сдался? Подождала бы хоть чуть-чуть...
   – Чего ждать-то? – сквозь зубы сказала Данка, вырывая рукав. Прошла к столу, начала расставлять стаканы. И вовремя, потому что в сенях уже слышался грохот, топанье, крики Кузьмы и отчаянная ругань Митро, который все-таки перехватил «скоропостижного мужа» на заборе заднего двора.
 
   Живодерка гудела три дня. Из дома в дом передавалась головокружительная новость о том, что Кузьма Лемехов женился на не известной никому таборной красавице-вдове, и женился в тот же день, когда ее увидел. Теперь в дом старухи майорши с утра до ночи заглядывали хоровые цыганки: то за луком, то за ситом, то за иголкой с нитками, то спросить, когда, по военным приметам, закончится дождь, – причем приходили по двое-трое, а за одной несчастной луковицей явился целый отряд сестер Митро, сразу же принявшихся беззастенчиво разглядывать Данку. Та держалась спокойно, с достоинством, говорила мало, смотрела прямо, не опуская ресниц, – и Стешка, вернувшись с сестрами в Большой дом, тут же сделала вывод:
   – Задается! Красотка соломенная, ни встать, ни повернуться не умеет, а туда же... И вот эта в хоре сядет?! Ну, ромалэ, нету правды на свете!
   – И сядет, и вас, ворон, подвинет, – сердито пообещал Митро. – Слыхал я ее голосок. Скоро новая солистка объявится, не хуже Настьки. Сегодня Яков Васильич ее слушать будет, сам сказал.
   – Не хуже Настьки... – скривилась Стешка. – Жди!
   – Сама услышишь – язык прикусишь.
   Вечером того же дня Кузьма и Данка вошли в Большой дом. Свой потрепанный наряд Данка сменила на одно из платьев Варьки: черное, строгое, со стоячим воротничком и узкими рукавами. В нем она казалась строже и старше своих лет, и словно еще смуглее, чем была. На волосах был все тот же голубой платок: Кузьма так и не сумел убедить молодую жену, что в хоре повязывать голову по-таборному не обязательно. Темное Данкино лицо было спокойным, равнодушным, в длинных глазах читалось нескрываемое безразличие к происходящему, хотя поклонилась она собравшимся цыганам вежливо. Зато Кузьма заметно волновался, теребил в пальцах ремень и то и дело поглядывал через головы цыган на лестницу, ожидая Якова Васильева. Митро, сидя поодаль на стуле, настраивал гитару и словно не замечал восхищенного шепотка, пробежавшего среди цыган.
   – А ведь и верно, красавица, – негромко сказала Марья Васильевна, мать Митро, полуобернувшись к сыну. – Что ж ты, горе мое... Мог бы и сам вперед Кузьмы успеть! Мальчишка сопливый – и тот обскакал! Не доживу я до внуков, право слово, не доживу...
   Миро поморщился, но парировать не успел, потому что на лестнице появился Яков Васильев, и в комнате тут же стало тихо. Кузьма встал. Данка, которая и не садилась, подошла и заняла место за его спиной. Кузьма вытолкнул ее вперед, торопливо сказав:
   – Будь здоров, Яков Васильич. Вот моя жена.
   – Те явэс бахтало, баро, [33]– поздоровалась Данка. Яков Васильич кивнул, подошел ближе, мельком взглянул в лицо Данки. Казалось, он ни на миг не задержал на нем взгляда, но те, кто хорошо знал хоревода, заметили в его глазах искру одобрения.
   – Что умеешь петь? Романс знаешь какой-нибудь?
   – Знаю, – покосившись на Варьку, сказала Данка. Кузьма шумно вздохнул.
   Затея с романсом ему не понравилась с самого начала, но два дня назад, когда стало известно, что Яков Васильич будет слушать Данку, Варька сказала, что хоревод непременно спросит, знает ли новая солистка романсы. Данка не знала ни одного, и два дня у Варьки ушло на то, чтобы обучить ее «Ночи». Этот романс был довольно сложен для исполнения, в нем присутствовали и высокие, и очень низкие звуки, на которых начинали хрипеть и рвать дыхание даже опытные певицы. В хоре Якова Васильева его могли исполнять лишь Настя с ее «фантастическим», по словам специалистов, диапазоном и сама Варька, для которой ни одна нижняя нота не составляла труда. На верхних, впрочем, Варька слегка «плавала», но их маскировал умелый гитарный аккомпанемент. Голос Данки она знала и была уверена, что та с легкостью возьмет «и верх, и низ».
   Варька не ошиблась. Стоило ей один раз пропеть «Ночь», как Данка уверенно и без малейшей фальши повторила мелодию, с легкостью преодолев сложные ноты. Кузьма задохнулся от восторга и потребовал бежать к Якову Васильичу немедленно, но Варька лишь покачала головой, по опыту зная, что только теперь и начнется самое тяжелое. Этим тяжелым был текст романса. Данка не понимала, о чем должна петь, требовала объяснить то одно, то другое слово, сердилась, повторяла снова и снова, но даже на шестой раз получалось:
   – Дышала ночь острогом сладким стра-а-асти...
   – Каким острогом?.. – всплескивала руками Варька. – Не тюремная же песня, дура! «Восторгом сладострастья»!
   – Чего?..
   – Любовь так называется! Повтори – «восторгом сладострастья!»
   – Вострогом слады-страсти...
   – Тьфу! Кузьма, давай опять начало. Еще раз...
   По счастью, терпения у Варьки было много: из памяти еще не изгладился прошлый год, когда они с Ильей точно так же мучились над непонятными словами и с ними точно так же возился Митро. Но к вечеру и у нее начали сдавать нервы. Когда Варька, замучившись объяснять очередной оборот, схватилась за голову, Данка чуть ли не сочувственно спросила:
   – Ну, что ты так мучаешься? Ну, не примут меня в хор – пойду дальше, только и всего...
   – С ума сошла, милая? – сквозь зубы спросила Варька, покосившись на Кузьму. – Ты замужем теперь! Собралась, тоже мне, перекати-поле...
   Данка тоже посмотрела на мужа. Пожала плечами, но ничего не возразила и через минуту буркнула:
   – Давай сызнова.
   Через три дня все «восторги сладострастья» с грехом пополам встали на свои места и романс был вполне готов к прослушиванию. И сейчас, стоя перед хореводом, Данка бестрепетно сказала:
   – Умею петь «Дышала ночь».
   – Чего-чего?!. – Даже Якову Васильеву изменила его обычная сдержанность. Цыгане изумленно загомонили: все знали сложность романса и то, что после ухода Насти спеть его без сучка без задоринки не мог никто.
   – «Дышала ночь», – по хмурому Данкиному лицу скользнула досада. – Можно начинать?
   – Ну, осчастливь, – без улыбки сказал хоревод и, опустившись на диван, приготовился слушать. Кузьма устроил на колене семиструнку, взял начальные аккорды. Данка обвела спокойным, сумрачным взглядом стоящих, сидящих вдоль стен и на лестнице цыган. Взяла дыхание, негромко начала петь.
   С первых же слов романса Варька поняла, что все ее уроки пропали впустую. На второй строке среди цыган послышался негромкий смех. К концу первого куплета не выдержала и откровенно прыснула Стешка. А на втором куплете смеялись все, кроме Якова Васильева, Кузьмы и Варьки.
 
Дышала ночь вос-тор-гом сладким страсти,
Несчастных дум и топота полна,
Я вас ждала с безу-у-умным жаждом счастья
Я вас ждала – и прела у окна...
 
   «Всё», – подумала Варька. Обменялась взглядом с Кузьмой, поняла, что он думает о том же, и испуганно уставилась на Данку, ожидая, когда же та оборвет на полуслове романс и выбежит из комнаты. Но... та продолжала петь как ни в чем не бывало, словно не замечая нарастающего хохота, словно не чувствуя, что безнадежно запуталась в тексте. Ее лицо все так же выражало спокойствие и – Варька могла бы в том поклясться – невероятное презрение.
   Закончив романс на низкой, бархатной ноте, Данка умолкла и с достоинством сказала так, как было принято в таборе:
   – Патыв тумэнгэ, ромалэ. [34]
   – Спасибо, – серьезно, без тени насмешки ответил Яков Васильев, и цыганки, поглядывая на него, одна за другой перестали хихикать. – М-да... рано тебе, конечно, еще это петь. А что ты в таборе пела?
   – Всякое.
   – Давай. Веселое что-нибудь.
   Данка нахмурилась, вспоминая, и вдруг широко улыбнулась, блеснув зубами. Впечатление от этой улыбки было странным, потому что в глазах осталось прежнее презрительное выражение. Но Данка топнула ногой, хлопнула в ладоши, повела плечом и запела – рассыпав, как порвавшееся ожерелье, чистые, хрустально звенящие нотки:
 
Ах вы, кольца-колечки мои,
Разлетелись вы, рассыпались!
 
   Это была веселая свадебная песня, и, едва допев, Данка, словно в таборе перед костром, плавно развела руками, вздернула подбородок и пошла плясать. Это вышло у нее так легко и естественно, что на этот раз никто не улыбнулся, а сидящие на полу цыгане дружно подвинулись, давая место. Только Стешка ехидно усмехнулась, покосившись на босые Данкины ноги, но Митро сердито ткнул ее кулаком в бок.
   – Не туда смотришь, дура...
   Стешка надула губы, но Митро уже не обращал на нее внимания, с восхищением глядя на то, как Данка самозабвенно, едва успевая придерживать падающий с волос платок, отплясывает на гудящем под ее пятками паркете. Цыгане улыбались, подталкивали друг друга локтями:
   – А ну, морэ, пройдись с девочкой...
   – Да?! Ты на Кузьму посмотри! Убьет не глядя!
   – Ну-ка, чаворо, давай сам покажи, что можешь! – И Кузьму, отобрав гитару, вытолкнули в круг. Он, впрочем, не сопротивлялся. Широко улыбнулся, вскинул руку за голову и пошел за женой мягкой, ленивой, нарочито небрежной «ходочкой». Цыгане весело закричали. Данка снисходительно обернулась, поклонилась и дрогнула плечами. Она по-прежнему улыбалась, но ее глаза, не мигая, смотрели поверх голов цыган, и горькая складка у губ так и не пропала.
   – Хорошо, – сказал Яков Васильев, когда пляска кончилась и сияющий Кузьма с безмятежной, как статуя, Данкой подошли к нему. – Завтра едешь с нами в ресторан, пока просто посидишь, осмотришься, а там видно будет. А тебя, парень, поздравляю. Не прогадал.
   Кузьма улыбнулся еще шире. Но Марья Васильевна, стоящая неподалеку, озабоченно посмотрела на брата и, когда тот вышел из зала, тронулась за ним.
   – Эй, Яша! Яшка! – вполголоса позвала она, выйдя на двор. – Где ты?
   – Здесь, не голоси, – не оглядываясь, отозвался Яков Васильев. Он сидел на поленнице у калитки и поглядывал на затягивающееся сизыми облаками небо. – Смотри, Маша, туча опять идет. Уж хоть бы снег выпал, ей-богу, надоела сырость эта.
   – До снега далеко еще... – Марья Васильевна подошла, встала за спиной брата. – Ты лучше скажи: как тебе девочка?
   – Хорошая девочка.
   – По-моему, так не хуже нас...
   – Хуже, – отрезал Яков Васильев. – Но хор вытянет. Кузьму вот только жалко.
   – С чего ты взял? – помолчав, осторожно спросила Марья Васильевна.
   – А то ты сама не разумеешь, – не глядя, пожал плечами хоревод. – Не задержится она с ним.
   – Кто знает, Яша... Может, и...
   – Ну, дай бог, дай бог. – Яков Васильев с досадой поднялся с сырых бревен, посмотрел на лужу у калитки, которая уже покрылась расходящимися кругами от капель. – Только ты посмотри на нее получше. Ты такую красоту когда последний раз видала? Сущая ведьма лесная, погибельная! А характер у бесовки какой?! Наши безголовые ржут жеребцами, а ей хоть бы что! Смотрит через них, как через стекло, и поет себе, ровно не слышит ничего, как кенарь в клетке! И глазами так и стрижет, так и палит, мне и то перекреститься хотелось... Разве Кузьма пара ей? Не задержится она, слово даю. Поспешил парень.
   – Не силком же он ее взял... – задумчиво сказала Марья Васильевна. – Она – вдова, а не девка глупая. Знала, что делала.
   – То-то и оно, что знала. – Яков обернулся, тяжело посмотрел на сестру. – Ей в хоре за мужем-то спокойней будет, чем в одиночку. Кусать побоятся.
   – Так ты думаешь...
   – Не знаю! Поглядим. Может, и обойдется еще. – Яков Васильев прыжком вскочил на крыльцо, прячась от забарабанившего по поникшей траве и листьям ливня. – Пойдем, Маша, в дом. Опять полило, будь оно неладно...
 
   Первый снег накрыл Смоленск в конце ноября. Тяжелая свинцовая туча приползла со стороны Гданьска, низко идя над съежившейся от холода землей и чуть не цепляясь брюхом за кресты церквей. Она накрыла собой весь город, обложив окраины стылой темнотой, пошевелилась, словно устраиваясь поудобнее, сначала неуверенно выбросила несколько одиноких снежинок, затем пустила снегу погуще, а к вечеру в Смоленске валила такая пурга, что оранжевые огоньки окон домов и голубые нимбы редких газовых фонарей еле пробивались через плотную, серебристо-белую завесу.
   Трактир возле Конного базара был набит битком. У входа стояли несколько извозчичьих экипажей, занесенных снегом, на спинах меланхолично жующих сено лошадей лежали пухлые сугробы. Из то и дело открывающихся и хлопающих дверей вырывались облака пара, молодой снег у порога был весь истоптан и превратился в густо-серую массу, в которой копошились в поисках овса голуби и воробьи. Торг на базаре давно подошел к концу, и в трактире было не протолкнуться от барышников, коновалов, перекупщиков и прочего базарного люда, зашедших погреться, поговорить и выпить магарыча.
   – Ну, знаешь, Ермолай, последнее дело это! – Илья сгреб со столешницы шапку и сердито встал, чуть не опрокинув опустевший полуштоф. Граненые стаканы, столкнувшись, жалобно зазвенели. – Третьего дня по рукам ударили при всем народе – а теперь у него денег нет! За такое в рядах боем бьют, не слыхал, что ли? Всё, нынче же вечером серых назад забираю! Лучше своим же продам, они хоть вертеть не будут! И ни один из наших на твой двор теперь даже спьяну не свернет, клянусь! Цыгане сами слово держат и с других того же ждут!
   – Да кто тебе вертит, кто тебе вертит, идолище черномордое! – плачущим голосом говорил худой мужичонка с обширной плешью, выглядывающей из кустиков пегих волос, без нужды крутя в пальцах бахрому кнута и жалостно поглядывая на Илью снизу вверх. – Ну, обслышался, недопонял... Я ить платить-то не отказываюсь! Три-то сотни хучь сейчас бери, вот они, желанные, в тряпице... Ну, подожди с четвертой!
   – Пусть тебя леший ждет. Сгинь с дороги!
   – Ну, Илья! Вот ведь нечисть упрямая, постой, послушай! – Ермолай намертво вцепился в край армяка Ильи и, сколько тот ни дергал, не выпускал. – Ну, хочешь, залог под сотню возьми! Ну... ну... Сядь вот, посмотри... Вот, возьми для Настьки своей, она довольна будет! Все равно, дурак, половину барыша ей на подарки спустишь!
   – Тебе что за дело? Не твои небось спущу... – буркнул Илья, но, заинтересовавшись, сел на прежнее место. – Ну, что там у тебя? Покажь...
   Вздыхая и горестным шепотом ругая всех цыган вместе, Илью отдельно и святого Николу заодно, Ермолай вынул из-за пазухи сверток.
   – Любуйся! Золотые! И камешки настоящие, хучь иди в ломбардий, тебе кислотой опробуют! У меня без обмана!
   Илья недоверчиво посмотрел. На грязном обрывке полотна лежали золотые серьги с капельками фиолетово-розовых аметистов.
   – Где украл?
   – Окстись! – замахал руками Ермолай. – На той неделе за вороного получил заместо платы, утресь армянам в евелирный ряд носил оценивать, сказали – сто пятьдесят!
   – Врешь! Я ж ведь не поленюсь, схожу проверю! У кого был – у Левона или Ованеса?
   – Ну, сто... как раз твоя четвертая сотня и выходит! А не понравится Настьке – с барышом тому же Ованесу и спустишь!
   – Ей понравится, – опрометчиво сказал Илья, – и Ермолай тут же взорвался радостными причитаниями.
   – Вот и ладно! Вот и слава тебе, Никола-угодник! Вот и спасибо, дорогой мой! В расчете, значит? Как сговаривались? У меня завсегда по чести, Ермолая, слава богу, весь город знает, еще никто не жалился... По рукам?
   – Эй, а три сотни где за серых-то? Ишь, запрыгал, жеребчик... Клади на стол – и по рукам.
   – Может, и насчет рыжей передумаешь, Илюша? – осторожно спросил Ермолай, вынимая скрученные кульком деньги. – Я тебе вернеющую цену дам, больше никто...
   – Я вот сейчас насчет серых передумаю! – снова взвился Илья. Разговор по поводу двухлетней красавицы-кобылы велся у них не впервые, и ему уже надоело объяснять, что рыжую он держит для себя и не отдаст ни за какие деньги. Ермолая как ветром сдуло – только хлопнула тяжелая, почерневшая дверь. Оставшись, Илья первым делом убрал со стола деньги, не спеша допил уже потеплевшее пиво и, раскрыв ладонь, долго рассматривал сережки. Они в самом деле могли понравиться Насте. Илья уже выучил вкус жены: она не любила тяжелых, крупных украшений, которыми таборные цыганки щеголяли друг перед другом, и носила их только по большим праздникам, и то по просьбе Ильи:
   «Да не позорь ты меня, надень! Все подумают, что мне на тебя денег жалко!»
   Настя смеялась, надевала, но Илья видел, что ей эти серьги до плеч и огромные перстни совсем не нравятся. Она предпочитала изящные тонкие кольца с небольшими, но дорогими камнями, а из всех дареных серег носила только крошечные изумрудные, которые Илья поначалу стыдился и подарить: такие они были неброские. А вот эти, кажется, подойдут. И цена немаленькая, и вид господский.
   – Мне или жене? – с хрипотцой спросил над ухом знакомый насмешливый голос, и Илья, вздрогнув от неожиданности, чуть не выронил сережки на скользкий трактирный пол.
   – Обойдешься, зараза... Чего явилась-то? Сколь разов говорить – не ходи ко мне сюда! Цыгане с Конной табунятся, увидит кто еще...
   Лушка тихо засмеялась и, словно не слыша ворчания Ильи, уселась напротив. Красный полушалок скользнул с ее головы на плечи, обнажив русую голову и уложенную на затылке тяжелую косу. Лушка неторопливо поправила платок, склонила голову на руку, улыбнулась, и на щеках обозначились мягкие ямочки. Илья невольно усмехнулся тоже.
   – Ладно... Чего надо-то?
   – Да ничего. Соскучилась. Давно не захаживал.
   – Где давно? – удивился Илья. – В середу ж вот только... И потом, занята ведь сама была. Енерал твой не прибыл разве?
   – Кто, Иван Агафоныч? Были, как же, цельную ночь. Так ведь съехали уже. – Лушка вдруг прыснула, закрыв рот углом полушалка. – Да какой он енарал, Илья, Святая пятница с тобой! Капитан в отставке... Приказчики из армянских лавок и то лучшей плотят! Ну, допивай пиво свое, идем уж! Я и горницу протопила!
   – Не поздно? – засомневался Илья. – Стемнело вон уж...
   – Да успеешь к своей цыганке, не бойся! – Лушка снова засмеялась. – Хорошо вам, цыганям, с женами живется! Хоть вовсе домой не заявляйся – словечка не вставит поперек! Идем, Илья, сам же говоришь – поздно!
   Вставая, Илья на всякий случай огляделся. Но знакомых цыган среди посетителей трактира не было, и никто даже взглядом не повел, когда он следом за красным полушалком не спеша пошел к дверям.
   Уже полтора месяца таборные цыгане жили в Смоленске, на дальней окраинной улице, окна которой выходили прямо в голую степь. Местные обыватели цыган знали давно и жилища на зиму сдавали им не в первый раз. Илья, который прежде не считал нужным платить за отдельную хату и вместе с сестрой селился при семье деда Корчи, сейчас снял для себя с Настей крошечный домик на обрывистом берегу Днепра – и не пожалел о затраченных деньгах. Настя так обрадовалась своему дому, что даже отъезд Варьки в Москву не огорчил ее надолго. Наняв двух босоногих девок, она за день отмыла и отскоблила комнаты так, словно готовилась принимать в них государя императора с семейством. Повесила занавески, постелила половики, достала где-то скатерти, салфетки, вышитые наволочки на разбухшие шатровые подушки. Илья, возвращаясь с рынка домой, только похохатывал:
   – Ну, видит бог, не цыгане, а купцы замоскворецкие! Может, тебе шифоньер какой купить или зеркало в полстены?
   – Лучше гитару купи. У меня пальцы соскучились.
   Гитару Илья купил – не самую дорогую, понимая, что весной все равно придется оставить ее здесь, но все равно хорошую. Настя, увидев ее, распрыгалась, как девчонка, тут же навязала на гриф красную ленту, уселась, бросив недоваренный кулеш, и принялась было баловаться на струнах, но быстро устала:
   – Вот верно отец всегда говорил: гитара – дело мужское, тяжелое... Илья, давай лучше ты поиграй, а я с обедом закончу.
   Илья присел на кровать, взял гитару в руки, погладил гладкую темную деку, взял пробный аккорд, проверяя настройку, – гитара отозвалась мягким вздохом. Илья взял перебор, другой, третий, чувствуя, как вспоминают игру пальцы, полгода не державшие инструмента. Задержавшись на аккорде, вполголоса напел:
 
– Черные очи да белая грудь...
 
   – До самой зари мне покоя не дадут! – с улыбкой повторила Настя. Илья улыбнулся в ответ, и дальше они уже пели вместе: он – с кровати, с гитарой в руках, Настя – от печи, продолжая ловко чистить картошку. А когда закончили, Илья глянул в окно и позвал жену:
   – Взглянь-ка! Полгорода собралось! А вроде тихо пели...
   Настя выглянула и расхохоталась: за забором с открытыми ртами стояла толпа народу, среди которой были и таборные цыгане, и местные жители, привлеченные песней.
   – Надо деньги с них брать, – деловито сказал Илья, задергивая занавеску. – Чего впустую мучиться? Я так думаю, что...
   Но закончить Илья не успел, потому что распахнулась дверь и в горницу со смехом начали заходить цыгане.
   – А мы по улице идем да вдруг слышим – мать честная, кто это соловьем разливается?
   – Смоляко, вас с самого базара слышно! Гаджэ со всей улицы сбежались! Вона, до сих пор стоят, как столбы дорожные!
   – Настя, девочка, повтори, за-ради бога, вот это: «Куда ни поеду, куда ни пойду...» Так душа и дрожит, хоть из живота вон!
   – Илья, не мутись, у нас бутылка с собой! Бабы, что встали, стол гоношите!
   И начался такой перепляс, что разошлись только под утро. С того дня в дом Ильи Смоляко каждый вечер набивались таборные и дружно начинали уговаривать:
   – Настя, Настасья Яковлевна, брильянтовая, спой, мы все просим!
   Настя никогда не ломалась. Улыбалась, брала гитару или, если Илья был дома, передавала инструмент ему, пела. Пела все, что помнила, – романсы, русские песни, то, что услышала в таборе. Цыгане слушали, иногда, если песня была знакома, подтягивали, но чаще упрашивали Илью: