Мотька сидел на корточках у самой воды и жадно пил из пригоршни утекающую сквозь пальцы воду. Шагов позади он, казалось, не слышал, но, когда Илья остановился у него за спиной, глухо спросил:
   – Чего тебе?
   – Ничего. – Илья сел рядом на песок. Он слышал хриплое, прерывистое дыхание друга, отчаянно соображал, что сказать, как утешить, но слова не лезли в голову.
   – Иди к нашим, – все так же не глядя на него, сказал Мотька.
   – Сейчас пойду. Послушай... – Илья умолк, проклиная собственную безъязыкость. Зачем, спрашивается, Варьку прогнал? Вот она бы сейчас запросто... – Морэ, да ну ее к чертям, что ты, ей-богу... Еще хорошо, что сейчас вылезло, а то бы жил всю жизнь с потаскухой... Ну, хочешь, Варьку свою за тебя отдам?! Она с радостью пойдет, не беспокойся! Будет в хоре петь, деньгам счет потеряешь с такой женой... Хочешь?.. – Илья осекся, вдруг сообразив, каким крокодилом будет смотреться его Варька после красавицы Данки. Но Мотька, казалось, не обратил внимания на невыгодность мены. Не поднимая головы, с трудом сказал:
   – Спасибо. Поглядим. Варьке только сначала скажи. Если она не захочет – я и подходить не буду.
   – Она у меня честная. – Илья перекрестился, хотя Мотька не смотрел на него. – Хоть сорок простыней подкладывай!
   – Знаю. – Мотька вытер лицо рукавом рубахи, шумно высморкался и лишь после этого повернулся к другу. – Вороного забери. Раз свадьбы не вышло, то и подарки назад.
   – Зарежу его собственной рукой, – свирепо сказал Илья. – Если не возьмешь.
   – Спасибо. – Мотька опустил голову. – Ты... иди, Смоляко. Я посижу еще.
   Илья молча поднялся. Медленно прошел мимо ссутулившейся фигуры друга, зашагал к табору, гадая, додумалась ли Варька растянуть палатку или же, как и другие бабы, еще метет языком возле костра. Спи тогда, как босяк, на траве, от Настьки пока что проку мало. Настька... Она-то где? Не повезло ей, невесело усмехнулся про себя Илья. Не успела в табор явиться – и тут такое, всю жизнь вспоминать да креститься хватит. Ничего... обвыкнется. Поймет понемногу.
   Варька выбежала навстречу брату, едва он вступил в освещенный углями круг света, осторожно коснулась руки.
   – Илья, ты прости меня, ради бога, не сердись...
   Но брат, который, по ее разумению, должен был явиться мрачнее тучи и обиженным на сто лет вперед, отмахнулся со снисходительной усмешкой:
   – Сердиться еще на тебя, курицу... Настька где?
   – Там, – Варька кивнула на шатер. – Перепугалась сильно, плакала, есть даже ничего не стала. Упала на перину и лежит, не двигается.
   – Спит?
   – А я знаю? Дай бог... Иди к ней.
   – Сейчас. – Илья сел возле гаснущего костра, задумчиво посмотрел на Варьку. Когда та, удивленная его взглядом, приблизилась и села рядом, он отвернулся. Глядя на малиновые, лениво подергивающиеся пеплом угли, сказал:
   – Мне бы поговорить с тобой.
   – Что такое? – Варька тоже уставилась на огонь. Илья молчал, и она без удивления спросила: – Сваты, что ли? Выбрали время...
   – Тьфу... У вас, бабья, одно только на уме, – обескураженно проворчал Илья. – Ну, не сваты пока, но, может, скоро...
   – За Мотьку?
   – Ты подслушивала, что ли, чертова кукла?!
   – Очень надо... – Варька, не отрываясь, смотрела в костер. – Ты с ним самим или с отцом его говорил?
   – Только дядьке Ивану до меня теперь... С Мотькой перекинулись. Пойдешь, что ли, Варька?
   Сестра молчала. Ее некрасивое лицо, по которому скользили оранжевые пятна света, ничего не выражало, глаза завороженно глядели на огонь.
   – Я тебя не понуждаю, спаси бог. Ты одна у меня сестра, хочешь в девках вековать – твоя воля, прокормлю как-нибудь. Только я ведь знаю, ты детей хочешь. А когда еще случай-то будет? Мы с тобой небось не херувимы оба, никто не польстится...
   – Вон Настька за тебя пошла, – резко отпарировала Варька.
   – Ну, Настька... – растерялся Илья. И умолк, не зная, что ответить. Помолчав, медленно сказал:
   – В Москве тебе все равно ловить нечего. Коль уж Трофимыч за полгода ничего не понял, так теперь и подавно. Да еще и...
   – Помолчи, – резко оборвала его Варька. И, посмотрев в упор, сказала: – С Мотькой я сама поговорю. И... выйду я за него, выйду, не беспокойся. А сейчас иди к Настьке, ради бога, дай мне посидеть спокойно.
   Илья быстро встал и ушел в шатер, радуясь, что дешево отделался. Он очень не любил, когда у сестры появлялся этот взгляд – сухой и отрешенный, почти чужой. К счастью, это бывало редко. А Варька просидела возле костра до утра, то и дело подбрасывая в умирающие угли ветви и солому. Она то дремала, то сидела с открытыми глазами, не моргая, но по щекам ее, бесконечные, ползли слезы. Ползли и капали на стиснутые у горла руки, на колени, на потертую, перепачканную в золе юбку, и Варька не вытирала их.
 
   Вставшие на рассвете женщины первыми увидели, что двух кибиток дядьки Степана нет на месте. Не было и лошадей, и шатров, принадлежавших самой большой в таборе семье, не было и самой семьи. Никто не удивился тому, что после такого позора отец Данки не захотел оставаться в таборе. Варька, всю ночь без сна просидевшая у своего шатра, видела, как Степан и дед Корча перед самым рассветом вдвоем стояли возле реки и тихо говорили о чем-то. Разговора Варька не слышала, молилась, чтобы оба цыгана ее не заметили, и о том, что видела, рассказала только брату.
   – Корча ему, должно быть, советовал, куда откочевывать, – подумав, сказал Илья. – Здесь-то совсем теперь нехорошо будет, да и девок замуж не выдашь... Поедут, верно, в Сибирь. Настя, ну что ты плачешь опять? Да что тебе эта Данка – сестра, что ли, что ты так убиваешься?
   – Да я ничего... – отмахнулась Настя, хотя глаза ее были красными от слез. Она быстро вытерла их и вместе с Варькой продолжала стягивать полотнище шатра с жердей: нужно было торопиться, табор снимался с места. Уговорились ехать на Дон, к табунным степям.
   Опозоренной невесты простыл и след. Цыгане шептались, что она до сих пор может отлеживаться где-нибудь в траве после отцовских побоев. И уже перед тем, как табор был готов тронуться с места, со стороны реки примчалась испуганно орущая ватага детей: на берегу, у самой воды, валялось скомканное, извалянное в песке свадебное платье, следы босых ног, отпечатавшиеся на песке, уходили в воду. Табор взорвался было гулом взволнованных голосов – и сразу умолк. Цыгане попрыгали по телегам, засвистели кнуты, залаяли собаки, и вереница кибиток чуть быстрее, чем обычно, поползла прочь по пустой дороге: всем хотелось поскорее убраться с этого проклятого места.
   Илья, поразмыслив, пристроил свою бричку в самом хвосте – и убедился в правильности этого решения, когда увидел едущего верхом им навстречу Мотьку. Варька, идущая позади кибитки, тоже увидела его, поймала взгляд брата, нахмурилась и замедлила шаг, отставая. Илья перекинулся с подскакавшим Мотькой коротким приветствием, зевнул, вытянул кнутом гнедых, и бричка покатилась быстрей. Мотька спрыгнул с лошади и пошел рядом с Варькой.
   – Доброго утра, чайори. [21]
   – И тебе тоже, – отозвалась она.
   – Илья... говорил с тобой вчера?
   – Говорил. Спасибо за честь.
   – Пойдешь за меня?
   – Пойду, коли не шутишь.
   – Какие теперь шутки. – Мотька умолк, глядя себе под ноги, на серую пыль, уже покрывшую сапоги. – Только, чайори... Попросить хочу.
   – Знаю. Чтобы свадьбы не было. – Варька криво улыбнулась углом рта, впервые обернулась к Мотьке. – Мне ведь эта свистопляска тоже ни к чему. Давай уж, что ли, убежим?
   Мотька тоже невольно усмехнулся.
   – Что ж... Ежели погони не боишься...
   – Кому нас догонять-то? Илья всю ночь согласен без просыпу спать, лишь бы меня с рук сбыть.
   – Ну-у, что выдумала... – протянул Мотька, но Варька была права, и он, помолчав, сказал только: – Сегодня, как стемнеет, – жди. Да Илью упреди, чтоб не подумал чего...
   – Упрежу.
   Мотька вскочил верхом и, не глядя больше на Варьку, ударил пятками в бока вороного. Когда тот скрылся за плывущими впереди кибитками, Илья с передка брички спросил:
   – Ну, чего?
   – Сговорились ночью убежать.
   – Без свадьбы, что ль?
   – Свадьбы ему теперь в страшных снах только сниться будут, – без улыбки сказала Варька. – Пусть уж так. Ночью убежим, наутро мужем и женой вернемся. Как вы с Настькой.
   – Ну, добро. Смотри не передумай до ночи-то.
   Варька только отмахнулась. Высунувшаяся из брички Настя взволнованно окликнула ее, но Варька сделала вид, что не услышала, и продолжала идти, загребая босыми ногами дорожную пыль. Ее сощуренные глаза глядели в рассветное небо на медленно плывущие облака.
 
   Вслед за майским мягким теплом разом навалились тяжелые душные дни. За весь июнь и пол-июля не выпало ни капли дождя, над степью нависло белое небо с блеклым от жары, огромным шаром солнца. Табор еле полз по дороге в облаках пыли, замучившей и людей, и лошадей, лохматые собаки подолгу лежали вдоль дороги, высунув на сторону языки, и потом со всех ног догоняли уползшую за горизонт вереницу кибиток, – с тем чтобы через полчаса снова свалиться в пыль и вытянуть все четыре лапы. Цыгане ошалели от жары настолько, что даже не орали на лошадей, и те шли неспешно, не слыша ни проклятий, ни свиста кнута. Старики каждый день обещали дождь, и действительно, к вечеру на горизонте обязательно появлялась черная туча. Но ее всякий раз уносило куда-то вдаль, за Дон, и с надеждой поглядывающие на тучу цыгане разочарованно вздыхали.
   Илья шел рядом с лошадьми, вытирая рукавом рубахи пот, заливающий глаза. Иногда он замедлял шаг, ждал, пока кибитка проплывет мимо него, и спрашивал у идущей следом за ней жены:
   – Настька, как ты? Ежели тяжело – полезай в бричку! Гнедые не свалятся небось...
   Настя, запыленная до самых глаз, только качала головой. Рядом с ней брела такая же грязная и замученная Варька, у которой не было сил даже привычно запеть, чтобы разогнать усталость. Сзади скрипела Мотькина кибитка, и ее хозяин, так же, как Илья, чертыхаясь, тянул в поводу то и дело останавливающихся коней.
   С того дня, как семья Ильи Смоляко вернулась в табор, шел уже второй месяц. Варька с Мотькой все-таки убежали тогда вдвоем. Илья, спавший вполглаза, слышал тихий свист из кустов и то, как Варька, путаясь в юбке, на четвереньках подползает под приподнятый край шатра. Илья приподнялся на локте, сонно посмотрел вслед сестре, проворчал: «Ну и слава богу...» – и, не слыша того, как рядом тихо смеется Настя, тут же заснул снова. Наутро Варька с Мотькой объявились перед озадаченными цыганами мужем и женой. В таборе посудачили и решили, что это и к лучшему: «Варька уж точно никуда не денется». Мотька был младшим сыном в семье и своего шатра не имел, живя с родителями. Те сразу приняли Варьку, тоже, видимо, подумав, что так будет лучше и для сына, и для них. К тому же Илья дал за сестрой годовалую кобылу, новую перину, шесть подушек, самовар, три тяжелых золотых перстня и двести рублей денег, что было, по таборным меркам, очень неплохо. Варька начала вести обычную жизнь молодой невестки: вскакивала на рассвете, носила воду, готовила и стирала на всю семью, бегала с женщинами гадать и еще успевала опекать Настю. Мотька, конечно, видел то, что молодая жена живет на две семьи, но не возражал: ему было безразлично. Илья никогда не видел, чтобы они с Варькой обменялись хоть словом, Мотька никогда не называл жену по имени. Сначала Илья хмурился, но Варька как-то сказала ему:
   – Да перестань ты стрелы метать... Ты же лучше всех знаешь, почему он меня взял. И почему я пошла. Я ему как прошлогодний снег, так ведь и он мне тоже. Так что хорошо будем жить.
   Илья вовсе не был уверен в этом, но спорить не стал: сестра и впрямь выглядела если и не особо радостной, то хотя бы спокойной. А раз так – пусть живет как знает. Не глупей других небось.
   Начал он понемногу успокаиваться и по поводу Насти. Жене Илья ничего не говорил, но в глубине души отчаянно боялся, что таборные не примут ее, городскую, ничего не умеющую, знающую лишь понаслышке, что в таборе женщина должна гадать и «доставать». И действительно, первое время в каждом шатре мыли языки, и Илья ежеминутно чувствовал на себе насмешливые взгляды. Он злился, обещал сам себе: как только кто откроет рот – по репку вгонит в землю кулаком. Но в таборе Илью побаивались, и в глаза ни ему, ни Насте никто не смеялся.
   Цыганки, правда, поначалу держались с Настей отчужденно, ожидая, что городская артистка будет задирать нос, и готовясь сразу же дать достойный отпор. Но Настя безоговорочно приняла правила таборной жизни, не заносилась, не стеснялась спрашивать совета, не боялась показаться неумехой, сама громче всех смеялась над собственными промахами, и в конце концов женщины даже взялись опекать ее. То одна, то другая с беззлобными насмешками показывала растерянно улыбающейся Насте, как правильно развести огонь, как укрепить жерди шатра и натянуть полог, как напоить лошадь и даже как правильно свернуть, чтобы не помялась в дороге, юбку.
   Впрочем, Илья наплевал бы на любое ехидство и попросту не позволил бы жене болтаться с цыганками по деревням, если бы Настя не настаивала так упрямо на этом сама. Илья, еще в Москве приготовившийся к тому, что о прокорме семьи ему придется как-то заботиться самому, только диву давался, глядя, как Настя вскакивает до света, бежит с ведром за водой, разжигает, хоть и неумело, огонь, пытается что-то сварить из того, что накануне сама же и достала. С этим доставанием был, конечно, смех и грех. Когда вечером табор останавливался, мужчины распрягали лошадей и ставили шатры, цыганки скопом шли в ближайшее село или деревню, и Настя храбро шла вместе с ними, так же одетая в широкую юбку и вылинявшую до белизны кофту, отличимая от других цыганок лишь светлым, еще не загоревшим до медно-смуглого цвета лицом и слегка испуганным выражением на нем. Вместе с ней неотлучно была Варька, да и старая Стеха, неоспоримый таборный авторитет, всегда поддерживала Настю, и Илья точно знал: пока эти две цыганки рядом, жену не обидит никто.
   Но зато в деревне начинался сущий цирк! Цыганки крикливой саранчой рассыпались по домам, волоча за собой детей: гадать – ворожить, клянчить, лечить, творить особые, никому из деревенских не известные «фараонские» заговоры... Одна Варька умудрялась за два часа погадать на судьбу в одном дворе, зашептать печь, чтобы не дымила, в другом, вылечить кур от «вертуна» в третьем, научить некрасивую девку, как привадить женихов, шепотом присоветовать суровому, с бородой веником, старосте, что делать, если встретятся жена и полюбовница, продать мазь от колотья в спине какой-нибудь необъятной попадье да еще и втихомолку надергать на оставленном без присмотра огороде молодой морковки. О Стехе и говорить было нечего: та, все свои семьдесят лет проведшая в кочевье, угадывала судьбу человека по лицу и даже не опускалась до воровства – крестьянки тащили ей снедь сами, и без курицы удачливая бабка в табор не приходила. Про Настю Стеха, незло посмеиваясь, говорила:
   – Тебя, девочка, только как манок брать с собой! Поставить середь деревни и, пока гаджэ на твою красоту пялятся, все дворы обежать и все, что можно, прибрать.
   Настя грустно улыбалась: Стеха была права. Стоило ей заглянуть через какой-нибудь забор и несмело предложить: «Давай, брильянтовая, погадаю...», как «брильянтовая» тут же бросала ведро, веник или скребок и визжала в сторону дома:
   – Эй, выходите, родимые! Поглядите, какая цыганка красивая пришла!
   Тут же сбегалось полдеревни баб, и на Настю смотрели, как на вынесенный в праздник из церкви образ. Настя отважно ловила за руку ближайшую из них и, вспоминая Стехины и Варькины уроки, начинала говорить что-то о судьбе и доле. Иногда даже «попадала в жилу» и баба слушала с открытым ртом, но чаще всего гадание не получалось и крестьянка выдергивала грязную, растрескавшуюся ладонь, со смехом говоря:
   – Отстань, я про судьбу сама все знаю. Дай лучше посмотреть на тебя. А ты петь не умеешь?
   Едва только слышался подобный вопрос, Настя облегченно вздыхала: теперь было ясно, что совсем пустой в табор она не вернется. Другие цыганки даже сердились на нее, потому что, стоило Насте запеть, как все до одного обитатели деревни, вырываясь из рук гадалок и не слушая больше самых заманчивых посулов, неслись на чистый, звонкий голос, на улетающую к вечерним облакам песню.
   Романсы, которые Настя пела в Москве, здесь, в деревнях, были не в ходу, и ей пришлось вспоминать русские песни. Их тоже пели в городских хорах, но гораздо меньше: только от старых певиц Настя слышала «Уж как пал туман», «Невечернюю» и «Надоели ночи, надоскучили». К счастью, память у нее была хорошая, и песни вспомнились понемногу сами собой. Она пела до хрипоты, плясала, иногда одна, иногда с другими цыганками, тоже желающими подзаработать, и в фартук ей складывали овощи, хлеб, яйца, бывало, что давали и деньги. И все же это было немного.
   Легче было в городах: в Брянске Настя собрала вокруг себя чуть ли не всю ярмарку. Народ стоял плотной толпой, среди серых крестьянских рубах попадались синие поддевки купечества и даже плащи и летние пальто господ почище. По окончании импровизированного концерта, когда несколько чумазых девчонок зашныряли в толпе, исправно собирая деньги со зрителей, к уставшей Насте протолкался хозяин одного из местных балаганов и немедленно предложил ангажемент на всю ярмарку. Настя, подумав, согласилась, взяла вторым голосом Варьку, и за две недели они заработали больше, чем все, вместе взятые, таборные цыганки, тут же на ярмарке с утра до ночи искавшие, кто позолотит руку. Илья, не вылезавший из конных рядов, вечерами хохотал: «И здесь хор себе нашла!»
   – Какие тут хоры – смех один... – невесело улыбалась Настя. Она не рассказала мужу о том, что на второй день их с Варькой выступлений в балагане уже сидел дирижер из цыганского хора, который немедленно пригласил таборных певуний к себе. Они выслушали старика c уважением, но, переглянувшись, твердо отказались. Хоревод долго уговаривал, обещал поговорить с мужьями, клялся, что артисток ждут золотые горы... Настя только молча качала головой. Все это уже было у нее в Москве. Было – и прошло. А теперь нужно учиться совсем другой жизни.
   Всего однажды над Настей попытались посмеяться в открытую. Это было во время стоянки возле станицы Бессергеневской. В тот день не повезло всем: то ли казаки здесь были слишком жадными, то ли сердитыми из-за предстоящих военных сборов, но даже Стеха вернулась вечером в табор без куска сала. Настя расстроенно вытряхивала из фартука перед костром какую-то прошлогоднюю редиску, когда кузнец Мишка по прозвищу Хохадо, не отрываясь от растянутых мехов, насмешливо крикнул Илье:
   – Эй, Смоляко! С голоду еще не дохнешь со своей канарейкой городской?
   Настя так и залилась краской, но Илья и бровью не повел. Не спеша выдернул иглу из лошадиной сбруи, которую чинил, отложил работу в сторону, поднял с земли кнут и пошел к Мишке.
   Хохадо владел кнутом не хуже Смоляко, это знали все. Беда была в том, что он и вытащить кнут не успел. Удар – и из рук Мишки вылетела ложка. Удар – и рваная шапка с его головы взвилась над шатром и плавно опустилась в лошадиную кучу. Еще удар – и Мишка с воплем отпрыгнул назад, рубаха на его плече лопнула. Кнут Ильи порвал лишь ткань, не оставив на коже даже полоски. Снова взмах – и разъехался по всей длине второй рукав.
   Это был высший шик, и весь табор, побросав дела, застыл с восхищенно открытыми ртами. На лице Ильи застыла недобрая усмешка, он словно играючи взмахивал кнутом, делая шаг за шагом к Мишке, и одежда того расползалась на глазах. Мишка, хватаясь то за рубаху, то за штаны, отчаянно ругался, но вынужден был отступать к реке. В конце концов Илья загнал его по пояс в воду, бережно положил кнут на камень, зашел в реку сам и сбил Мишку с ног ударом в челюсть, в который вложил всю злость. Хохадо с головой ушел под воду, забулькал, вскочил, отплевываясь и призывая на голову Ильи всех чертей, но дать сдачи не решился. Цыгане на берегу осторожно помалкивали, дед Корча притворно хмурился, катал сапогом камешек. Илья вышел на берег, поднял кнут, не торопясь двинулся к своему шатру. Проходя мимо цыган, вполголоса, ни к кому не обращаясь, сказал:
   – Кто про мою бабу слово тявкнет – совсем утоплю.
   – Э, ромалэ, вы взгляните только, какой бурмистр нашелся, а?! – заголосила было жена Мишки, но кто-то из стариков цыкнул на нее, и она умолкла.
   Злой, как черт, Хохадо выбрался из реки и быстро полез в свой шатер. Перепуганная Настя, сжав руки на груди, с ужасом смотрела на мужа. А тот, как ни в чем не бывало усевшись у костра и взяв в руки упряжь, вдруг поднял голову и улыбнулся ей. Такую улыбку, широкую и плутоватую, Настя видела у Ильи нечасто и сразу догадалась, что все произошедшее его изрядно позабавило. А подбежавшая от соседнего шатра Варька шутливо ткнула ее кулаком в бок и вывалила из своего фартука целую гору картошки и пять луковиц.
   – Чего ты пугаешься, Настька, золотенькая моя? Пока я жива – никто с голоду не умрет!
   Вечером того же дня, когда так и не разразившаяся гроза унеслась за Дон, а красное солнце висело в облаке пыли над выгоревшей степью, Илья купал в реке гнедых. Как всегда, возясь со своими «невестушками», он не видел и не слышал ничего вокруг и выскочил из-под лошадиного брюха лишь тогда, когда совсем рядом послышался громкий всплеск: в реку въезжал дед Корча верхом на незаседланном чубаром. Позади шел десятилетний правнук, ведя в поводу двух серых.
   – Теплая вода, чаво?
   – Молоко парное...
   – Эй, давай в воду! – крикнул Корча мальчишке, и тот обрадованно направил лошадей прямо в реку. Дед легко спрыгнул с чубарого, умудрившись не замочить сапог, вышел на пологий берег, жестом поманил за собой Илью. Тот пошел, с тревогой думая про себя: что стряслось?
   Корча основательно уселся на песке, достал из-за пояса трубку, жестом позволил садиться и Илье, и тот неуверенно присел на корточки. Раскурив свою длинную «мадьярку», дед выпустил сизый клуб дыма. Не глядя на Илью, спросил:
   – И долго ты еще так собираешься?
   – О чем ты?
   – Да о вот этом кочевании вашем... На землю садиться не думаешь?
   – С какой радости? – потрясенно спросил Илья. Он не удивился бы, услышав подобное от жены или сестры, но – Корча, который сам все свои годы провел в кочевье, который не мыслил другой жизни, понимая, что для цыган это – хлеб?! За весну и лето табор проезжал через десятки деревень и сел, цыгане всюду, где было можно, по бросовой цене скупали крестьянских худоконок, которые бежали за кибитками без груза, незапряженные, за лето отъедались на вольном выпасе, и осенью их продавали, беря двойной, а то и тройной барыш. Чем другим еще можно было жить?
   – Но, дед... Что я на земле делать буду?
   – Что ты в Москве полгода делал?
   – Ничего хорошего, – проворчал Илья. – Больше не хочу.
   – Ну, так готовься без своей красавицы остаться.
   Его словно кнутом вытянули. Илья вздрогнул всем телом, рука сама собой дернулась к ножу, но он вовремя вспомнил, кто перед ним находится, и остановился, уставившись в землю. На скулах его ходуном ходили комки. Корча наблюдал за ним с усмешкой.
   – Эк тебя подбросило...
   – А тебе что – рассказывали что-то? – сквозь зубы, не подняв глаз, спросил Илья. – Про Настьку? С кем она?!.
   – Тьфу, у вас, жеребцов, одно на уме... – сплюнул дед. – Да я и знал бы – не сказал! В молодые-то годы языком попусту не молол, а теперь и вовсе не след. Уймись, о другом я. Вот где она сейчас, ты знаешь?
   – Как где? В шатре сидит... – растерялся Илья.
   – В степи она сидит. Вон там. – Корча показал кнутовищем в сторону садящегося солнца. Илья, повернувшись, долго всматривался, но красный свет бил в глаза, и он, как ни старался, не разглядел ничего.
   – Сразу туда ушла, как только вы с Хохадо искупались. Третий час сидит, не шевелится. Старуха моя ходила, говорит – плачет девочка. Не мучил бы ты ее, худо ей здесь. Хорошая девочка, старается, терпит – но, видать, скоро невмочь станет. В городе бы ты с нее больше навара имел. Запустишь ее в трактир петь – и можешь до смерти на печи лежать пузом вверх. А окажешься поумней – вместе с ней пойдешь.
   – А кони мои? – угрюмо спросил Илья. – Тоже в трактир пойдут?
   – Слушай, ты один, что ли, на свете кофарь? В городах полно цыган живет, и лошадничают, свои конюшни держат. Ума у тебя хватит, ухватки тоже. Ежели денег нет – я дам на первое время. Подумай. Настю твою жалко. Пошла за тобой, дурнем, как на каторгу.
   – Пусть уходит, если не по нраву! – огрызнулся Илья. – Держать не стану.
   – Дурень и есть, – подытожил дед Корча. Поднялся и, не дожидаясь самозабвенно плещущегося в воде среди фыркающих коней правнука, пошел вверх по берегу. Илья остался сидеть, обхватив руками колени, смотрел на красную от закатного света воду, мрачно думал: опять все сызнова... И трех месяцев по-людски не прожили.
   Когда в сумерках он вернулся к своему шатру, Настя была уже там, копошилась у котла с едой. Услышав шаги мужа, подняла голову.
   – Что-то долго ты...
   – Ничего, – проворчал он, садясь к огню и пристально всматриваясь в лицо жены. Что это Стехе вздумалось, что плакала она? Настя казалась такой же, как всегда, улыбалась ему, и в ее глазах не видно было слез. Почудилось Стехе, облегченно подумал Илья, совсем старой стала, мерещится бог весть что... И больше не вспоминал об этом.