– На-астька... Ты как икона прямо. Масхари... [36]
   – Не греши. – Настя отошла от стола и села на пол у ног Ильи, берясь за его сапог.
   – Уйди, я сам, – буркнул Илья. Настя послушалась, чуть заметно пожав плечами, и Илья смутился еще больше.
   Он сам не знал, почему до сих пор не позволяет жене стаскивать с себя сапоги. Ведь самое, кажется, обычное дело, и у таборных цыган так, и у городских тоже, сам сто раз видал. Но чтобы Настька... Чтобы она, своими руками, такими тонкими, как у статуи фарфоровой... его грязные сапоги?! Которыми он навоз в конных рядах топчет?!
   – И так цыгане смеются, Илья, – словно угадав его мысли, сказала Настя.
   – Кто смеется? – зарычал он. – Скажи – язык выдерну и в карман положу! Это Фешка, что ли, тявкает? Не слушай ее, дурищу, головы и в девках не было, и сейчас нет! Мало я ее мужика по табору кнутом гонял...
   – Угомонись, – вздохнув, сказала Настя. – Не трогает меня никто.
   Встав, она шагнула было в сторону, но Илья поймал ее за руку.
   – Что-то ты совсем грустная. Устала? Замучили тебя черти эти? Другим разом никого не впущу! Нашли себе балаган на ярмарке... Пусть вон у дядьки Сиво гуртуются, там шесть девок на выданье, авось пристроит хоть пару... Ну, чего ты смеешься, дура, чего?!
   – Да ничего. – Настя в самом деле улыбнулась, и у Ильи немного отлегло от сердца. – Не серчай, мне так веселее даже. Тебя же нет целый день.
   – Ну, нет... – проворчал он. – Так дела же! Не просто так по базару бегаю, хвост задравши... Слушай, я есть хочу.
   – Так садись. Все в печи стоит, горячее.
   Илья стащил наконец сапоги, босиком прошел к столу, сел. Настя еще раз протерла столешницу, отошла к печи, неловко орудуя ухватом, вытащила чугунок.
   – Что, и с мясом, что ли? – потянул Илья носом. – Ну, нельзя тебе деньги в руки давать!
   – Илья... Знаешь что?
   Он поднял глаза на жену. С минуту смотрел в ее неподвижное лицо с опущенными ресницами, тени от которых дрожали в свете свечи, как два крыла, на щеках Насти. Глубоко вздохнув, спросил:
   – Что? Ну – говори...
   «В Москву собралась...» Илья, не сводя взгляда с жены, ждал ее слов, а в голове уже носились, как испуганные птицы, клочки мыслей: уедет... Соберется, чертова баба, и уедет, надоело ей это все, да еще и без Варьки крутись тут по хозяйству... У отца она и не знала, с какой стороны к этому ухвату подходить, кухарку держали, а тут... Господи, а что он сделает-то? Ведь не удержит... Как удержать? За косу к кровати привязать? Рявкнуть, взять кнут, избить до полусмерти? Рука не поднимется, не сможет, видит бог, не сумеет... Бог ты мой, да что делать-то?! Проклятая Варька, с отчаянием подумал он, нашла время в хорах распевать, без нее тут хоть вешайся... Будь Варька здесь, никуда бы Настька не собралась...
   – Я думала тебе позже сказать, но... Уже скоро заметно будет.
   – Чего?.. – непонимающе переспросил он. – Что заметно?
   – Я, Илья... – Настя вдруг странно, вымученно улыбнулась и быстро закрыла лицо руками. Илья встревоженно встал, подошел к ней, взял за руки.
   – Настька, ну? Да что ты шепчешь там, не пойму ничего! Говори!
   – Я в тяжести, Илья... – слезы бежали из-под опущенных ресниц Насти, скользили по щекам, капали на невидимый в темноте пол. Илья растерянно смотрел на них. Сказанное женой еще не вошло в его разум, и сначала он почувствовал только страшное облегчение: не едет никуда... Тьфу, лезет же такая дурь в голову, чуть не помер с перепугу, а Настька всего-то навсего...
   – Что?! Настька, что?! Ты как сказала?! Громче повтори!
   – Да что же я, на весь город кричать буду?! – всплеснула она руками. – Я сказала, ты услышал! В тяжести я! Четыре месяца уже!
   – А что ж ты плачешь, глупая? – потрясенно спросил Илья. – Радоваться надо! Ты это... чего молчала-то так долго?
   – А кто про такое болтает? Ой, Илья, ну тебя... Ну вот, выдумал... Отстань, ради бога... – Настя невольно рассмеялась сквозь слезы, отталкивая мужа, но Илья обнял накрепко, притянул к себе, зарылся лицом в ее высыпавшиеся из-под съехавшего на затылок платка мягкие волосы.
   – Дура ты какая... Совсем глупая... Пугаешь только попусту... Это значит... Это когда же, значит?..
   – Весной. В мае.
   – В дороге, получается... – машинально сказал Илья. И осекся, увидев разом застывшее лицо жены. Она ничего не сказала, молча высвободилась из его рук, пошла к столу. Глухо сказала:
   – Ты есть будешь или нет? Все остыло уже. Сейчас горячего положу.
   Так вот, значит, чего она ревет... Илья сел за стол, сердито дернул на себя миску, которую Настя собиралась забрать. С досадой сказал:
   – Хватит выть. Никого не схоронила пока. Леший с тобой, подождем, пока опростаешься, а там поглядим. Лето длинное, успеем наших догнать. Да это точно в мае? А то сиди, дожидайся с тобой до Петровых дней...
   Она снова грустно улыбнулась, вытерла последние слезинки.
   – Не бойся. Все точно.
   – Стехе говорила?
   – Да.
   Стеха была непререкаемым авторитетом, и Илья немного успокоился. В молчании он уничтожил все, что было в миске, даже не поняв толком, что ел, выпил стакан вина, поставленный Настей, смахнул со столешницы в ладонь крошки, собираясь отправить их в рот. И вдруг вспомнил:
   – Настька! Совсем голову заморочила слезьми своими, я и забыл... У меня подарок есть!
   – Да? – Настя обернулась от печи. – Покажи!
   Улыбаясь, Илья вытащил из-за пазухи забытый сверток, положил на стол, развернул. Фиолетовые аметисты блеснули таинственным розоватым светом, тускло заблестело золото.
   – Вот, как ты любишь... Маленькие.
   – Маленькие, да удаленькие, – испуганно сказала Настя, беря в руки одну серьгу и глядя на свет. – Илья, ты, воля твоя, с ума сошел! Я же знаю, сколько стоит такое!
   – Не на ветер ведь выбросил, – важно сказал он, уже видя, что Насте понравились сережки, и радуясь – угодил. – Надела бы.
   – Ночь ведь уже... – сказала она, но все-таки подошла к зеркалу. Через минуту вернулась:
   – Ну, как тебе?
   – Мне что с ними, что без них – одинаково, – честно сказал Илья. – Слушай, как Бог такую красоту делает? Тут точно не без сатаны обошлось... У меня отец говорил: чем баба красивее – тем в ней черта больше сидит!
   – Шутишь? – обиделась Настя.
   – Любишь! [37]– в тон ответил Илья, и они оба рассмеялись. Аметисты закачались по обе стороны лица Насти, бросая на ее смуглую кожу россыпи розовых искр, ярко оттеняя улыбку, и, медленно вставая из-за стола, Илья подумал: никакие шрамы, никакие борозды ее не портят. Все равно царица. Все равно лучше всех.
   Когда они уже лежали в постели, Илья привычно потянул было на себя жену, но Настя осторожно удержала его руку:
   – Знаешь... лучше не надо пока. А то все может быть, – и торопливо добавила: – Стеха так сказала.
   – Да? И сколько теперь вот так?.. – испугался Илья.
   – Недолго, не беспокойся. – Настя улыбнулась в темноте, смутно блеснули зубы. – Я скажу, когда можно.
   – Ну, ладно. – Илья обнял жену, подождал, пока она устроится поудобнее на его плече, прислушался к тому, как свистит и скребется в печной трубе ветер. Глаза закрывались сами собой. Уже засыпая, он вдруг вспомнил Лушку, сквозь дрему подумал: как сговорились они с Настькой – в один день тяжелыми объявиться... И заснул.
   Настя не спала. Сначала она долго лежала неподвижно, глядя в черный потолок, потом, высвободившись из-под руки мужа, встала. Илья проворчал что-то во сне, перевернулся на живот, и Настя прикрыла его одеялом. Стянула со спинки кровати шаль, закутала плечи, подошла к столу, села. Осторожно зажгла свечу и, отгородив ее чугунком, чтобы свет не падал на кровать, придвинула к себе зеркало.
   Врет он или нет? Или вправду красивая она еще? Из темной глубины стекла на Настю смотрели собственные встревоженные глаза, снова наполняющиеся слезами. Она слегка повернула голову, и в свете свечи отчетливо выступили шрамы на левой щеке, кажущиеся сейчас еще глубже, еще безобразнее. Настя закрыла лицо руками, вновь содрогаясь при воспоминании о той душной грозовой ночи, когда она неслась по пустой дороге к оврагу, из которого слышались крики и брань, как скатывалась в сырую щель, обдирая руки и колени, как кричала, задыхаясь: «Не трогайте, ради Христа, люди добрые...» Знать бы тогда... Знать бы, что ни тяжесть кочевья, ни шрамы на лице, ни боли, мучившие ее после больницы до сих пор, – ничего даже рядом не стоит с той болью, которую она почувствовала сегодня, когда днем к ней заявилась жена Мишки Хохадо.
   Настя не любила Фешку: ей не нравились ни слишком громкий, гортанный голос Мишкиной жены, ни ее рябое наглое лицо, ни привычка собирать сплетни и выбалтывать то, что было и чего не было, на каждом углу. Половина ссор в таборе случались из-за этой носатой, похожей на дятла цыганки с вечно растрепанными волосами, неряшливо выбивающимися из-под платка, и Насте не хотелось попадаться ей на язык. В открытую они ни разу не ссорились, но Настя чувствовала, что тоже не нравится Фешке, и поэтому очень удивилась, когда увидела ее на своем дворе. Фешка вошла в дом, без приглашения шагнула в горницу и прямо с порога закричала:
   – А твой-то, дорогая моя, знаешь, к кому бегает?! Да ты сядь, сядь, милая, а то ноги откажут! Сядь! Слушай! Своими глазами, вот своими собственными глазами эту потаскуху видала!
   Через минуту Настя перестала понимать смысл Фешкиных слов: в голове словно встал плотный туман, в котором застревали звуки. Фешка, не замечая этого, говорила и говорила, с нарочитым негодованием взмахивала костлявыми руками, тыкала пальцем куда-то на улицу, а Настя смотрела через ее плечо в окно, за которым густо падал снег, теребила бахрому шали и с отчаянием думала: вот сейчас она упадет в обморок, и вечером об этом будут болтать все цыгане...
   Фешка подозрительно рассматривала бледное лицо Насти, с нетерпением ожидая, когда же наконец та закричит, забранится и потребует сию же минуту сказать, где живет шлюха-разлучница. Фешка рассчитывала нынче же в красках расписать цыганкам, как дрались жена и любовница Смоляко, но Настя разочаровала ее полностью. Не уронив ни слезинки, эта городская краля замоталась в шаль, встала и молча повернулась лицом к стене. Растерявшаяся Фешка попробовала еще раз:
   – Эй, милая моя, ты меня слышала? Я ведь знаю, где эта выдрища живет! Сказать? Побежишь? Может быть, он как раз сейчас у нее, прямо из-под одеяла и выволочишь... Я и сопроводить могу!
   – Молчи, ради бога, – послышался глухой голос.
   Фешка на всякий случай подождала еще немного, но Настя так не повернулась к ней.
   – Ну, как знаешь! – обиженно выпалила Фешка, вставая. Уже с порога заявила: – Ты, золотая, раз такая гордая, скоро без мужа останешься! Найдется на кобеля сучка, не беспокойся, найдется! А ты сиди, дожидайся невесть чего! Тьфу, каким местом вас только в городе думать учат!
   Настя не ответила. Подождала, пока за Фешкой закроется дверь, вытерла обширную лужу, натекшую с ее валенок, оделась, накинула на голову шаль и вышла из дома.
   Она ушла за церковь, за кладбище, на глухую окраину, где уже начиналась голая заснеженная степь, и там бродила до самых сумерек по протоптанной вдоль кладбища тропинке. Снег то припускал сильнее, то переставал, низкое холодное небо нависло над городом и полем, с кладбища хрипло орали вороны, в церкви отзвонили к вечерней, сумерки стали густыми, темными... Настя, промерзшая так, что не гнулись пальцы и ноги не чувствовались в валенках, все надеялась: вот-вот она заплачет, сразу станет легче, и тогда можно будет возвращаться домой. Но слез не было, хоть убей. Только ныло сердце да стоял в горле горький, мешающий дышать комок.
   За спиной послышался скрип снега. Настя обернулась. К ней, пыхтя и кутаясь в пуховый платок, неторопливо приближалась старая Стеха.
   – Тьфу, собачья погода! – объявила она, поравнявшись с Настей и доставая из-за пазухи трубку. – Еще и табак кончается! У тебя нету?
   – Нет...
   Стеха сердито крякнула, спрятала трубку, поправила сползающий платок. Глядя на Настю сощуренными глазами, спросила:
   – И долго ты тут прогуливаться собираешься, девочка? На дворе не лето, гляди – сама застудишься и дите заморозишь.
   – Откуда ты знаешь? – с испугом спросила Настя, невольно закрывая ладонью живот.
   Стеха слегка усмехнулась:
   – Четыре месяца есть?
   – Да, кажется...
   – У-у-у, молодец какая ты у меня! – Стеха слегка похлопала Настю по животу. – Илья знает?
   – Нет еще...
   – Так ты скажи ему, скажи, девочка. Чего стесняться? Скоро всем видно будет. Глядишь, и шляться перестанет...
   И тут Настя не выдержала. Слезы хлынули так, что за минуту вымочили и лицо, и руки, и оба конца шали, а она все не могла успокоиться и плакала навзрыд перед старухой цыганкой. Стеха не пыталась ее утешать, молча стояла рядом, поглядывала на темное, затягивающееся снежными тучами небо. Когда Настя наконец успокоилась, Стеха похлопала ее по руке.
   – У Фешки башка деревянная. Ты правильно сделала, что ее не послушала. Вот увидишь, скоро все само кончится.
   – Ка-а-ак же... Ко-ончится... – всхлипывая, Настя коснулась пальцем изуродованной щеки. – На кого я теперь похожа...
   Стеха воззрилась на нее с недоумением.
   – Чего?! Тю, а я ее за умную держала! Ты что, думаешь, Илья из-за твоих царапинок налево поскакал?! Да мужик – он и есть мужик, будь ты хоть икона ходячая, все равно на чужой двор свернет. Такими их Бог замесил, и не нам перемешивать. Да мой Корча в молодые годы от меня – от меня! – и то гулял...
   Настя даже улыбнулась сквозь слезы: до того горделиво прозвучало это «от меня!». Стеха заметила улыбку и притворно нахмурилась:
   – Чего хохочешь? Я ж не всегда таким сморчком мореным ползала. Небось покрасивей, чем ты, была! – Старуха снова взглянула на небо, крепче завязала платок и взяла Настю за руку. – Пошли-ка домой. Сейчас так запуржит, что возле дома в сугробах заблукаем... Вытри нос, девочка, а то он, как фонарь, светится. И ходи миллионщицей! Пусть бабье языки чешет на здоровье! А Илья от тебя никуда не денется. Слышала, как цыгане говорят? У рома [38]девок много, а жена одна. Побегает – вернется. И... не говори с ним про это. Не надо.
   Настя послушалась. И даже обрадовалась, когда, сворачивая вместе со Стехой на свою улицу, встретила ее молодых внучек, немедленно напросившихся в гости. С тех пор как они поселились в Смоленске, в ее доме постоянно толклись незамужние девчонки, которые жадно просили Настю научить их петь и плясать «по-городскому», надеясь этим привлечь женихов. Настя смеялась, учила, сразу обнаружив двух-трех по-настоящему талантливых, быстро перенявших все ее романсы и исполнявших их хоть и без особого мастерства, но без фальши и с большим чувством. Однако сегодня почти сразу за девчонками явились и взрослые, привлеченные разносящейся на всю улицу «Невечерней», исполняемой в шесть голосов. Цыгане принесли баранок, пряников, Настя пошла ставить самовар, девчонки быстро накрыли на стол, и вскоре в доме было столько народу, что Настя даже не сразу заметила среди женщин многозначительно посматривающую на нее Фешку. А заметив, отвернулась и весь вечер старалась не приближаться к ней.
   На людях Насте было легко держать себя в руках, никто из цыган, кажется, даже не заметил ее настроения. Да и Фешка почему-то помалкивала: видимо, не зря старая Стеха что-то долго и тихо втолковывала ей, пыхтя трубкой, как разводящий пары поезд. Стехи побаивались все, и Настя даже понадеялась, что Фешка прикусит свой поганый язык. Но вернулся Илья, гости разошлись, они остались вдвоем... и Настя отчетливо поняла, что, даже не предупреди ее Стеха, она все равно не смогла бы заговорить с мужем о той, другой женщине. Не смогла бы, и все. Что толку, раз он это уже сделал? И что он ей скажет? И какие разговоры тут нужны? Не реветь же перед ним, как недоеной корове, не ругаться базарными словами, не грозить, что уедет к отцу в Москву... Потому что никуда она не уедет. И ехать не к кому: отец, верно, на порог ее теперь не пустит. Да если бы и пустил – куда ехать с тяжелым животом?
   Она все-таки сказала мужу про ребенка. Сказала не потому, что хотела сама, и не потому, что советовала Стеха. Просто слезы все-таки брызнули, и как раз тогда, когда не надо было, и потребовалось чем-то отвлечь Илью, уже всерьез испугавшегося: ведь плакала Настя нечасто. Она и сама не ждала, что муж так обрадуется, да к тому же легко согласится не трогаться с места весной, подождать до ее родов. На такой подарок Настя и не рассчитывала, и на сердце немного полегчало. Может, права Стеха? Может, сам угомонится? Может, в самом деле у всех так бывает, и никого еще чаша эта не минула? И с чего ей в голову взбрело, что у нее – именно у нее! – ничего такого в жизни не стрясется? Такая же, как и все, не лучше, а коли так... Что ж теперь поделаешь, коли так.
   Свечной огарок совсем расплавился, замигал и погас. В наступившей темноте Настя больше не видела своего лица. Она встала из-за стола, отвела за спину полураспустившуюся косу, почувствовала, как что-то потянуло волосы у виска, и поняла, что забыла снять подаренные серьги. «Ох, Илья...» – снова горько подумала она, вынимая одну серьгу и касаясь холодного, гладкого камня. Положила сережки на стол возле подсвечника, вернулась в постель, легла и накрылась с головой одеялом.
   Заснуть все не удавалось: муж, лежа ничком, храпел на весь дом. В конце концов Настя сбросила одеяло и попробовала перевернуть Илью на бок. После нескольких безуспешных попыток Илья умолк, перевернулся сам, сквозь сон позвал: «Настька...», положил ей на грудь руку и тут же захрапел опять.
   – И черт с тобой, – шепотом сказала Настя. Илья не услышал, не проснулся. А Настя так и не сомкнула глаз, лежа на боку и глядя в окно. До утра оставалось немного, снег за окном стихал, и в предрассветных сумерках уже проступили островерхие белесые контуры наметенных вьюгой сугробов.
 
   В январе, после крещения, Москву завалило снегом. Сугробы поднялись почти до крыш низеньких домиков в переулках Замоскворечья и возле застав, мороза не было, по небу низко плыли тяжелые облака, похожие на разбухшие перины, из которых бесконечно высыпался медленный, густой, ленивый снег. Ветлы, клены и липы стояли, словно купчихи в шубах, все, до самых макушек, обложенные мягкими комьями, крыши чистились обывателями и дворниками дважды в день – и все равно чуть не трещали под тяжелыми снеговыми шапками. Улицы никто не чистил, и вскоре проезжие части поднялись выше окон, покрылись ямами и ухабами, на которых, как на волнах, качались и подскакивали извозчичьи сани. Вываленные в сугроб пассажиры давно уже не были новостью, и даже сами пострадавшие не особенно негодовали, ругая не столько оплошавшего извозчика, сколько проклятую погоду и городские власти. Впрочем, и последние были не виноваты: убрать такое количество снега было бы не под силу даже соединенным московским пожарным частям.
   Снежное безобразие неожиданно прекратилось в начале февраля. Серые тучи уползли прочь, небо очистилось, засверкало пронзительной голубизной, выглянуло ослепительное солнце, и ударили морозы. Слежавшийся снег на улицах визжал под полозьями саней, сверкал алмазной крошкой на сугробах, голубел в тени склоненных кустов, розовел на солнце. Но любоваться этой сказкой было почти некому: все, кто мог, пережидали мороз дома и лишний раз не высовывали носа на улицу. Даже крикливый Сухаревский рынок, полный бедного люда, нищих, старьевщиков и жуликов всех мастей, в эти дни немного притих, и Данка, стоявшая на табуретке посреди ателье «Паризьен», подумала, что на обратном пути можно будет не держаться так крепко за сумку: вырывать некому, все ворье замерзло.
   – Почему мадам вертится? Булавки, булавки! – раздался предостерегающий голос мамзель Дюбуа. Данка вздрогнула, с трудом вспомнила, что «мадам» – это она, и постаралась встать как можно ровнее.
   – Выше голову! Плечи в линию! Ах, мон дье, у мадам несравненные плечи, это нужно подчеркнуть...
   – Голых плеч не делать, эй! – заволновалась Данка. – Меня в таком платье из хора выгонят!
   – Мадам не должна беспокоиться, – модистка обиженно поджала тонкие губы. – Я пятнадцать лет шью для хористок, и все оставались довольны. Но в плечах мы сделаем вот так... И непременно атлас! А лучше – грогрон! [39]Нет, для этого фасона подойдет гладкий креп-шифон... [40]
   – Во что обойдется? – подозрительно спросила Данка и снова была награждена уничтожающим взглядом.
   – Мадам, при вашей красоте об этом должны будете беспокоиться не вы, а мужчины.
   – У меня муж...
   – Тем более! – отрезала мамзель Дюбуа и, к облегчению Данки, набрала полный рот булавок, с которыми ловко засновала вокруг нее, подкалывая и сметывая на живую нитку. Тоскливо вздохнув, Данка подумала: еще немного такого стояния на табуретке – и она брыкнет в обморок, как барышня. И чего, в самом деле, Варьку с собой не взяла?
   С самой осени Данка пела в хоре. Ее сольные выступления начались раньше, чем сама она предполагала, ей не дали «высидеть» даже недели: гости ресторана, среди которых преобладало купечество, заметив новую красивую певицу, подходили к хореводу и требовали:
   – Пусть вон эта глазастая споет!
   – Недавно она у нас, ваше степенство... – пытался поначалу отговариваться Яков Васильев. – Новых романсов не знает никаких...
   – Пущай старые поет! По четвертаку за песню плачу!
   Хоревод хмурился, но вызывал Данку из хора и отправлял за стол к гостю. Она шла, пела романс за романсом, убирала деньги в рукав платья, снова пела, иногда шла плясать – и тут уже весь ресторан взрывался восторженным ревом. Данку приглашали наперебой, и цыганки, завистливо переглядываясь, шипели: «Тьфу, вылезла из-под колеса, голозадая...», но Яков Васильев угрожающе посматривал на завистниц: за зимние месяцы «голозадая» принесла в хор больше, чем все они заработали за осень.
   – Не прогадал, морэ! – хлопали по спине Кузьму цыгане. – Золотую взял! С такой бабой не пропадешь! Эх, такая красота – и ему одному! И где правда на свете?
   Кузьма смущенно улыбался, молчал. Он сам до сих пор не мог понять, за какие заслуги перед Богом на него свалилось такое счастье. Они жили с Данкой вместе пятый месяц, вместе работали в ресторане, каждый вечер Кузьма стоял за ее спиной с гитарой в руках, каждый раз перед тем, как лечь спать, Данка снимала с него сапоги, каждую ночь они укладывались в одну постель и засыпали вместе – а он все еще не мог понять, не мог привыкнуть. Вот это все – его... Это темное, сумрачное лицо с острым подбородком, тонкими бровями, длинными, черными, никогда не улыбающимися глазами, эти волосы – теплые, вьющиеся, мягкие, эти плечи, руки, грудь – все ему... За что? Кто он, Кузьма Лемехов? Князь, граф, купец первой гильдии? Генерал-губернатор? Император всероссийский? Может, на худой конец, лучший гитарист в Москве? И то получше есть, вон хоть и Митро, и Петька Конаков... Так почему же? Ответа у него не было, и спросить было не у кого. Цыгане бы подняли на смех, Митро эта скороспелая женитьба не понравилась с самого начала, Варька... Вот Варька, пожалуй, могла бы рассказать что-то. Кузьма замечал, как они с Данкой иногда вполголоса разговаривают и моментально замолкают, стоит кому-нибудь приблизиться. Но Варька упорно молчала, а допытываться самому Кузьме было стыдно. Не сознаешься же, что за всю зиму они с женой хорошо если десять слов сказали друг другу. Данка вообще была молчаливой и иногда могла целый вечер просидеть среди цыган, не сказав ни слова, даже на вопросы отвечая коротко, а иногда не отвечая вовсе – если спрашивал кто-нибудь из молодых. Первое время Данку старались растормошить: всем было интересно, откуда взялось такое чудо, в каком таборе она кочевала, за кем была замужем и почему ее родня не приехала даже посмотреть, как ей живется на новом месте. Но новая солистка упрямо отмалчивалась, а Яков Васильев однажды подозвал к себе Варьку, проговорил с ней за закрытыми дверями полчаса и после этого сказал цыганкам:
   – Вы от Данки отвяжитесь. Здоровее будете.
   Понемногу всем в самом деле надоело донимать «подколесную» вопросами, и от нее отстали. Кузьма же прекратил это бессмысленное занятие раньше всех – после того как однажды ночью на свой осторожный вопрос о жениной родне услышал мрачное:
   – Тебе на что?
   – Как «на что»? – опешил он. – Не чужие ведь. Просто так, чтоб знать...
   – Много будешь знать – плохо будешь спать. Спи, кстати, давай, ночь-полночь... – Данка повернулась к нему спиной и натянула на плечи одеяло. Кузьма совсем растерялся. Чувствуя, что происходит что-то совсем не вяжущееся с семейной жизнью, понимая, что нельзя это так оставлять, он, тем не менее, не знал, как себя вести. Взрослые цыгане, давшие ему множество полезных рекомендаций по части воспитания жены сразу же после свадьбы, советовали:
   – Как начнет кочевряжиться – сейчас бей! Сразу же! Не сильно, боже упаси, меток не оставляй, но чтоб характер почуяла! Баба – она всегда дура, ей понимание надо иметь! Сразу в шоры не возьмешь – потом всю жизнь мучиться будешь!
   Кузьма кивал, полностью со всем соглашаясь, но про себя точно знал: ударить Данку он не сможет. Ни с глазу на глаз, ни тем более на людях. Во-первых, он еще ни разу не бил женщин. Во-вторых, у него не было никакой уверенности, что Данка не даст сдачи. Один раз поглядев в эти сумрачные ведьмины глаза, можно было поверить: их хозяйка не боится ничего. Ни мужниных кулаков, ни всеобщего осуждения, ни даже того, что вылетит из хора, – а именно этого до смерти боялась вся поющая Живодерка. Впрочем, держалась Данка до сих пор безупречно, как подобает замужней цыганке. На людях всегда стояла за спиной Кузьмы, не вмешивалась в разговоры; если в дом Макарьевны приходили цыгане, ловко и быстро собирала на стол, обслуживала мужчин, сама оставалась в стороне. Если ее просили спеть или сплясать, шла беспрекословно, по вечерам исправно стягивала с Кузьмы сапоги, в постели не топорщилась, а по утрам вскакивала с первыми лучами, даже если легла под утро, и шла на кухню. Если Кузьма дарил ей что-то, – а дарил он много, надеясь хотя бы этим вырвать у жены улыбку или теплый взгляд, – Данка сдержанно благодарила и складывала подаренное в сундук. Упрекнуть ее было не в чем, но иногда Кузьма, глядя на жену, чувствовал ничем не объяснимый страх. И понять, откуда берется этот холод на спине, он не мог.