По правде говоря, он даже не особенно удивился, увидев ее хромающей. После гибели сыновей он потерял интерес к своей дочери. Зайдет она к ним, он поговорит, пожурит, поучит чему-нибудь, а не зайдет, так тому и быть. Но вместе с тем она была его дочерью, его кровью, его плотью. И, исхудавшая, убитая горем, она пробивалась к его сердцу, к его разуму.
   Как-то ночью она приснилась ему. Дело представилось таким образом, что он почему-то бежал по полям, задыхаясь, и звал свою дочку. Нуца, маленькая, десятилетняя, пошла пасти корову в поле, но вечером не вернулась, и вот он бежит по полям и зовет ее. Нашел только корову - она паслась мирно рядом с дорогой, а Нуцы уже не было. Ее переехали танки. Опустившись на одно колено, он подобрал с дороги окровавленные лоскутки ее платья и все спрашивал, где пуговки, - по его понятиям, должны бы еще и пуговки быть.
   Он кричал, он требовал, чтобы вернули пуговки, и Тинкуце с трудом удалось разбудить его. Онаке проснулся. Его тут же залихорадило так, что зуб на зуб не попадал. Свесив ноги с кровати, накинув одеяло на плечи, он призадумался. На улице бледно светила луна, петухи по деревне еще только собирались пропеть зарю, и он спросил Тинкуцу:
   - Послушай, а чего это наша дочка захромала вдруг?
   Таким образом узнал и он, последним в деревне, что зять его, Мирча, вернее всего не вернется. Коротко, понимающе кивнув, Карабуш стал обеими ладошками гладить себя по макушке. Свою старушку мать он почти уже не помнил, но еще жили в нем материнские ласки, так легко и просто разрешавшие все на свете, и, когда ему становилось невмоготу, он бессознательно повторял те же движения, которые утешали его в далеком детстве.
   Теперь это не помогло. После кошмарного сна его руки еще не отошли, они были холодными. Чтобы их согреть, нужно было поесть, поесть черного хлеба и запить водицей, съесть много хлеба, выпить много воды, а ему не хотелось ни есть, ни пить.
   - Тинкуца, налей мне глоток той отравы...
   Это было, пожалуй, самым трудным - опрокинуть в себя отдававшую сырой свеклой самогонку. Тем временем рассвело. Онаке побрился, потом часа два расчесывал свою шевелюру и наконец, отправив на всякий случай Тинкуцу в Нуелуши, где еще служили в церкви, вышел на улицу. Было только начало осени, но небо стояло хмурое, и Карабуш, любивший по воскресеньям свой садик, пошел туда, уселся по-турецки, поджав под себя ноги, и принялся грызть былинку.
   Он снова, в который раз в своей жизни, оказывался один на один с Чутурой, с этой горсточкой беленьких домиков, рассыпанных в ложбинке, с их железной неукротимостью, с их законами, с их ханжеством. Ему почти всегда удавалось положить на лопатки эти двести домиков: если бы он их не осилил хотя бы один раз, он бы, конечно, не стал больше жить в Чутуре.
   Из всех существующих приемов борьбы Карабуш знал во всех тонкостях только приемы мальчишеской драки, драки мгновенной, безрассудной, вспыхивающей при первом же удобном случае. Твердо придерживаясь только этих правил, Карабуш не изменил им и на этот раз. Совершенно не меняя свое блаженное, несколько даже грустное выражение лица, он весь напружинился, его седая, мягкая и податливая шевелюра неожиданно нахохлилась, он выбрал себе удобное местечко и стал выжидать подходящего случая. Важно было только не прозевать этот первый случай, а потом уже все получится само собой.
   Как и следовало ожидать, эти первые случаи, служившие для него сигналом к борьбе, были самыми нелепыми. То же случилось и на этот раз. Просидев часа два кряду с поджатыми под себя ногами, Онаке вдруг заметил в просветах плетеного забора наголо остриженную неподвижную макушку. Мальчик, должно быть, разглядывал, что растет в этом саду. Покашляв несколько раз, дабы не испугать его, Карабуш повернулся к нему и спросил, добродушно улыбаясь:
   - Что, мальчик, понравился сад?
   Мальчик, сорвавшись с места, бросился со всех ног, но Онаке властно окликнул его и вернул точно к тому месту, на котором тот стоял, когда они начали беседовать.
   - Я же тебя не гоню. Спросил только, думал, может, облюбовал чего и не решаешься перелезть через забор. Он дряхлый у меня.
   - Груши понравились.
   - Не может быть!
   Онаке тут же почувствовал острый запах груш, который до этого совершенно не доходил до него. Быстро поднявшись с земли, важный и довольный, сняв на ходу шляпу и расправив ее с таким расчетом, чтобы больше вместилось, стал искать груши по запаху: где они там у него? Мальчик глотал слюнки и пританцовывал от нетерпения, ему было никак не дождаться, пока Онаке наберет полную шляпу, и Онаке, сжалившись над ним, подошел к забору, высыпал ему за пазуху все, что успел собрать. Одна груша застряла между прутьями забора, и, поскольку мальчик был уже далеко, Онаке, взяв ее, откусил, лицо его просветлело, и только тут он сообразил: боже мой, да ведь у него поспели груши!
   В крошечных чутурских садах было очень мало грушевых деревьев. Каждый год весной они расцветали рано и буйно, но дотянуть до урожая им как-то не хватало сил, и в конце августа, когда наступала пора груш, мальчишки прямо изводили себя, стараясь попасть палкой или камнем в редкие плоды. То ли потому, что груш было мало, то ли потому, что они не плодоносили, но чутуряне их не жаловали, но и выкорчевывать не решались - все-таки груши.
   Деревья, казалось, понимали, что их недолюбливают, и раз в два, в три года показывали, на что они способны, с чего это они по примеру других деревьев сверлят корнями землю. Эти старенькие груши с изъеденными муравьями стволами нагружали на себя такие урожаи, что совершенно исчезали под своей золотой ношей: ни веток, ни листьев, ни ствола, одна только огромная связка груш висит между небом и землей.
   У Карабуша тоже росли в саду две старенькие груши, на которых вечно качались кем-то надломленные ветки, но этих груш даже мальчики не брали в расчет, когда перебирали по пальцам достоинства местных садов. Но зато, когда выдавались большие урожаи на груши и когда, наевшись до отвала, чутуряне начинали заводить разговоры о сортах, о том, какая груша и чем берет, карабушские старушки непременно вылезали на первое место. Эти груши знали все слабости человеческой природы: красивые, чистый воск со слабым румянцем, сочные до того, что, откусив, нельзя было зевать, они еще отдавали чем-то мятным, и много времени спустя, после того как груша съедена, оставался во рту приятный привкус свежего степного ветра.
   В сорок пятом году произошло нечто странное: все груши, выгрузив свои соки в прошлом году, едва собрали по два-три плода, а карабушские, хорошо уродившие в предыдущем году вместе со всеми, расщедрились второй год подряд и дали урожай даже богаче, чем в минувшем году. Карабуш не знал, что вся Чутура удивляется, идя мимо его садика, и, замедлив шаги, смотрит с опаской, ибо казалось, что эти старенькие деревья вот-вот свалятся вместе со своим урожаем. А они не валились, они были карабушскими, они держались.
   Конечно, никто не станет отрицать, что Карабушу, помимо всего прочего, еще и повезло. Он обнаружил этот урожай в воскресенье днем, в обед, когда на улице, где стоял его домик, уже показались старушки и расселись кучками на низеньких скамеечках. Улица эта, самая длинная в Чутуре, в воскресные дни превращалась в нечто подобное городскому парку. Быть живым, здоровым чутурянином и не показаться в воскресенье на этой улице значило опозорить себя на всю жизнь.
   Сначала, как правило, появлялся подвыпивший детина; он шел, балагуря сам с собой или распевая песенку. Тут же вылезали старушки, садились кучками и горестно покачивали головами: вот ведь до чего может дожить человек, когда у него ни стыда, ни совести! Потом показывалась стая девчонок-подростков, шли чинно, нарядные и важные, а старушки не спускали с них глаз, и девушки, понимая, что за ними следят, старались выглядеть благочестивыми в своих помыслах, идти аккуратно, так, чтобы ни одна пылинка не села на наряды, ни одна ленточка не помялась.
   Потом шли девушки постарше, шли свободно, независимо, здоровались со старушками. Откуда-то из переулка выныривали парни и начинали заговаривать им зубы. На улице, по всей ее длине, полнейшая тишина - все следят, чем кончатся эти интрижки. Потом, нарядив свое потомство, взяв за ручки маленьких, выходили к калиткам чутуряне со своими женами, щелкали семечки, балагурили. К вечеру перед самым закатом, если случайно запоздавшая телега заезжала на эту улицу, она непременно должна была свернуть в первый же переулок; выражение "ставить палки в колеса", несомненно, родилось в Чутуре, однажды в воскресный день, когда чья-то телега попыталась проехать по главной улице села.
   Вместе с закатом, когда наступали сумерки, гулянье прекращалось. Чутуряне расходились медленно, несколько недовольные тем, что все так быстро кончилось. Шли парами, несли на руках сонных ребятишек и все оглядывались, чего бы еще прихватить с собой, что бы принести домой. Крестьяне по натуре, они должны каждый раз что-то принести домой, хоть мелочь какую.
   На этот раз, возвращаясь по своим домам, чутуряне совершенно неожиданно для себя натолкнулись на вкусный, дурманящий запах спелых груш. Ребятишки, засыпающие на руках своих родителей, тут же оживились, Онаке Карабуш стоял у своей калитки, а рядом с ним, на земле - две огромные плетеные кошелки.
   - Ну, у кого там карманы?..
   В Чутуре никогда и никому не приходило в голову торговать фруктами. Их просто ели, воровали по ночам, раздавали, угощали, изредка, когда не лень, сушили на зиму. Карабуш не любил сушеных груш. Набив кошелки, он взял в каждую руку по две-три груши и, скользя взглядом по ногам шедших мимо людей, спрашивал сердито, недовольно, точно ему надоело держать груши в руках:
   - Кто там говорил, что у него карманы?
   А чутуряне ломались, они норовили пройти дальше. Они смутно помнили, что с этим человеком лучше не связываться, у них были какие-то счеты с ним, но теперь, при этом запахе, они не могли вспомнить, какие у них претензии к Карабушу. Они очень спешили, у них появились какие-то срочные дела, а у ребятишек, которых они несли, прямо слезы выступали, они вцепились взглядами в эти кошелки и замерли.
   - Возьмите хотя бы детям гостинцы. Как они любят груши, боже мой, как они любят! Прошлой ночью устроили налет - думал, снесут и сад, и забор, и дом. Теперь вот решил: лучше самому раздать - меньше убытку будет. Возьмите, дайте своим детям, а сами, даст бог, отведаете груш уже в будущем году.
   Первый мальчик, получив грушу, впился в нее руками, зубами, облился, захлебнулся сладким, пахучим соком, а это зрелище стало невыносимо для остальных маленьких чутурян: они завопили, каждый одно и то же, и кошелки Карабуша мигом опустели. Когда он возвращался из сада, снова наполнив их, возле ворот уже была толпа и рев стоял невообразимый. Дальше все было еще проще: ребятишкам просто не терпелось, пока он принесет кошелки, и они гурьбой побежали вслед за ним прямо в сад.
   Когда стемнело и длинная улица опустела, в саду Карабуша уже не пахло грушами. Онаке, сидя на завалинке, лихорадочно шарил по карманам. Тинкуца так и не отведала в том году груш, теперь она требовала свою долю, хотя бы одну, и Карабуш, каким-то чудом раздобыв сморщенную грушу, глубоко, всей грудью победно вздохнул. Чутура была взята и на этот раз. Он еще и сам не знал, как это случилось, но битва была выиграна.
   Съеденные в детстве груши не забываются долго, иногда остаются на всю жизнь. К тому же ребятишки плохо понимали, сколько раз в году родят сады. Они запомнили дом, калитку, человека, стоявшего с двумя кошелками груш, и норовили почаще пройти мимо и, став у забора, разглядывать садик. Увидев Онакия Карабуша, они улыбались ему, как старому знакомому, а сам Онаке, когда у него было свободное время, подходил к ним и заводил интересные разговоры, например, о том, какая груша вкуснее - та, которой тебя угостили, та, что выросла в саду отца, или украденная. Увы, украденные оставались самыми вкусными - это было куда как нехорошо, но это была святая истина.
   Чутурянам не очень нравилось, когда их дети спешили поучиться уму-разуму у других. К тому же им надоело отрывать по вечерам свое потомство от плетеного забора Карабуша. Они недолюбливали этого человека и по глупости своей стали его должниками. Долгов чутуряне не любили, особенно мелких, от которых можно избавиться тут же. К счастью, стояла осень, и вот уже Онаке Карабуш плетется с поля домой, а у калиток его дожидаются чутурянки, спрятав под передником пару слив, яблоко, кисточку винограда.
   - Возьмите. Конечно, урожай в этом году не очень...
   Онаке Карабуш оскорблен этими предложениями. Глубоко засунув руки в карманы, плетется своей дорогой, но чутурянки не сдаются.
   - Да хватит вам ломаться! Это же гостинцы, пусть попробует сладкого...
   И только тут Онакий Карабуш по-царски останавливается, из-под бровей смотрит долго на этих глупых баб, грустно улыбается, говорит тихо, как на похоронах:
   - А кого, скажите, угостить мне сладким? Сыновья не вернулись, дочка уже сама себе хозяйка. Вот, думал, может, внуков, да ведь кто знает, слышал, как-то на днях, люди говорили, что зять вряд ли вернется...
   И, не дождавшись, что скажут односельчане, идет дальше, гордый и непримиримый, оскорбленный в своих самых лучших чувствах, а женщины стоят растерянные у ворот, и дрожат в их руках пара слив, яблоко, кисточка винограда.
   Нуца перестала хромать. Она снова стала бегать к соседям, "занимать" на ночь ребенка, а Чутура, сочувственно следя, как неумело ведет она за ручку детей, понимающе качала головой: а что, попробуйте прожить в одиночестве пять с лишним лет! Тут и околеешь, и ума лишишься.
   Нуца торопила себя с утра до вечера, она везде поспевала, ее беленький домик проветривался и кого-то ждал, а Чутура радовалась: вот ведь хваткая баба, повезет же какому-то мужику! Нуца бегала к старикам за советами, терпеливо выслушивала их лепет, а Чутура, бесцеремонно перебивая стариков, говорила: "Не слушай ты их, они давно все перезабыли, ты лучше сделай вот так..." Нуца подоставала свои самые некрасивые наряды, а Чутура ее укоряла: "Чего это тебе вздумалось? Придет время, еще и накукуешься, и наплачешься, и никто вслед головы не повернет".
   Нуца любила свою деревню, всю целиком и каждого человека в отдельности. Она все норовила почаще с ними встречаться, побольше с ними побыть, молча любуясь ими, счастливыми, а в это время ее карие глаза упрашивали: "Ну, пожалуйста, напишите пару строчек моему мужу. Не хотите меня хвалить - не хвалите, просто напишите, что я тут, с вами, что жду его..."
   И тут Чутура начинала чесать затылки. Понимаешь ты, какое дело, ведь была ручка в доме, а вот запропастилась, прямо ума не приложишь, куда она могла подеваться! К тому же с бумагой не очень-то густо: лежали тут два листочка, да теща сдуру горшки с молоком накрыла, они промаслились. Прямо хоть плачь, ни ручки, ни бумаги...
   Но, конечно, это был уже другой разговор. Ручка и бумага - это не такое великое горе, из-за которого должен хороший, здоровый человек ни с того ни с сего прихрамывать.
   А сады в Чутуре зеленели и шептались по ночам. В этих садах должны были со временем поспеть и гостинцы для карабушских внуков. Он помнил этот долг за деревней, а когда Карабуш схватывал что-либо своей памятью, это было надолго. С ним шутки были плохи, особенно когда речь шла о ребятишках. Никогда не замечая сновавших мимо малышей, никогда не балуя их, он вместе с тем буквально зверел, когда их обижали.
   Девушка в белой кофточке
   Она пользовалась большим успехом. Эшелоны шли долго, через Польшу. Солдаты были в летах, в основном народ женатый, они ехали домой с решительным видом целомудрия, но она была хороша собой. И это решило все дело. Правда, этот триумф для самой девушки в белой кофточке оказался большой неожиданностью. Она была скромной, больше половины дороги ехала себе тихонько по чужому билету, и никто даже не подозревал о ее существовании.
   Началось с того, что солдаты подоставали старые письма и стали их читать уже с точки зрения своего возвращения домой. Наиболее двусмысленные строчки читались вслух, на суд всего вагона. А там дошла очередь и до фотографий: а ну, давай посмотрим, какая она из себя?
   Мирча Морару, молчаливый, смуглый сержант, с большим любопытством рассматривал фотографии товарищей. Был он самого высокого мнения о каждой из них, но писем своих не перечитывал, фотографией не хвастал. Возвращался он домой как-то странно: по его виду можно было думать, что он из армии, которую просто перебрасывают из одного тыла в другой.
   Конец войны привел к распутью не только мир, но и каждую человеческую судьбу в отдельности. Потому-то, видимо, все и норовил этот сержант уединиться: все ему нужно было что-то понять, осмыслить, все он что-то копался в вещах, что-то куда-то перекладывая, и вот уже какой-то снайпер заметил высовывавшийся из его кармана зубчатый уголок фотографии.
   - А ну, сержант, гони свою кралю сюда!
   Она чинно и степенно начала свой путь по солдатским рукам, и у нее был огромный, ни с чем не сравнимый успех. В этом потоке любительских, спешных снимков со следами влажных пятен ее фотография была самой новой, самой крупной и даже в отличие от всех с зубчатыми краями. В этом мире грустных, нежных, задумчивых и наигранно беззаботных улыбок ее лукавый прищур сражал весь эшелон: не то она хочет сказать "да", но, может статься, с такой же легкостью скажет "нет". В этом несметном количестве простеньких перелицованных нарядов ее белая кофточка с короткими кружевными рукавами просто сводила солдат с ума. В этом множестве наивных и нежных надписей ее почерк вызывал великое уважение своей грамотностью и изяществом каждой буковки.
   - По-вашему, что ли, написано тут?
   Написано там было по-чешски, но Мирча, зная латинский алфавит, отвечал с известной осторожностью:
   - Да, по-молдавски написано.
   - И на что она, скажи пожалуйста, делает упор?
   - Какой там упор! Жду, мол.
   - И что ты думаешь, ждет?
   - Кто знает!
   Но было видно по его лицу, видно было по ее лицу, что она ждет, и солдаты радовались: вот же подцепил где-то, сукин сын! Небось даже генеральская дочка и та вряд ли обрадует такой улыбочкой!
   В Жмеринке девушке в белой кофточке понадобилось пересесть на другой поезд, а поезда не было. Ей не нравился этот темный, набитый народом вокзал, она не смогла выпить ни одного глотка этой тухлой станционной воды. Она ехала в Молдавию, в Сорокскую степь, степь была уже где-то совсем рядом, и Мирча ходил по путям в поисках попутного поезда.
   Далеко от вокзала на старом проржавевшем пути одиноко стоял небольшой, давно не крашенный вагончик. Видать, станционное начальство поставило его туда, чтобы он не привлекал излишнего любопытства, но вагон был с характером. Из крошечного окошечка доносилась старая молдавская песня "Что стоишь ты на дороге, торговец вином", а на дверях красовался написанный мелом последний военный лозунг: "Доедем домой в два дня, живые или мертвые!" Вероятно, этот боевой клич имел слишком большой успех, и, как только низенький паровозик стал обхаживать вагон, семь здоровяков сели в дверях, свесив ноги; на лице каждого из них было написано, что люди весом меньше десяти пудов их даже не интересуют.
   Но девушка в белой кофточке хотела в Молдавию. Мирча, не вдаваясь в детали, крикнул в сторону окошечка:
   - Михалаш, придержи мое место!
   И, пока здоровяки, удивленно переглядываясь, спрашивали друг друга, кто такой Михалаш и о каком месте идет речь, Мирча уже пролез со своей барышней. Подняв высоко над головой чемодан, он вежливо прорезал себе дорогу, рассыпая извинения на все четыре стороны света, но песня оборвалась и солдаты умолкли. Развертывалась забавная операция. Их провели тактикой, но должна была вот-вот подоспеть стратегия и отомстить за себя. Коллективно комментировали ход событий:
   - Хитер...
   - Петре, стукнуть его?
   - Все по ногам, по ногам лазает...
   - А черный - прямо-таки из вашей деревни!
   - Влепить ему, Петре?
   - К жене потянулся, малютка. Смотрите, как ему не терпится!
   - Это точно. Чемодан ворованный.
   - Петре, вдарить его?
   Мирчу прямо бесил этот идиот, все время спрашивавший совета Петре. Отыскав его среди солдат, приметил новую суконную пилоточку, широкий веснушчатый лоб. Добравшись, на нужном расстоянии опустил чемодан и, развернувшись, влепил ему такую пощечину, что суконная пилоточка воробушком полетела в противоположный конец вагона. Солдаты молчали. Мирча был танкистом, а техника требовала к себе уважения. Кроме того, между двумя его медалями позванивал солдатский орден Славы, и, если учесть, что суконная пилоточка сорвалась и полетела с такой громадной скоростью...
   После долгих и мучительных раздумий Петре наконец решился.
   - Ладно, влепи ему...
   Да тот, с широким веснушчатым лбом, был не дурак.
   - Ну его... Он же левша, а левши сумасшедшие все.
   Вагон хохотал. А тем временем его, хохотавшего, прицепили к составу, и Молдавия двинулась домой. Сидя на корточках, перечитывают свежие, только что полученные документы. Считают по пальцам ранения, окопы и товарищей, с которыми уезжали из дому. Развязывают солдатские мешки, достают цветные платочки, размышляют вслух: кому бы его подарить? Теще, что ли, отдать? Ну да, черта с два, получит теща платок! Проживет небось и без подарка. Но, подумав, вздыхают: все-таки надо будет отдать теще.
   Колеса стучат, в маленьком окошечке товарного вагона замелькали оголенные верхушки деревьев. Паровоз, воинственно отдуваясь, подбадривал сам себя, и солдаты, уморившись, прикорнули на своих нарах. Уже почти уснули, когда солдат с большим веснушчатым лбом спросил тихо, дрогнувшим голосом:
   - Ну а вдруг она вышла замуж?
   Они были его товарищами, они должны были ему посоветовать, как быть, если она вдруг вышла замуж. Они видели, как наступал он по полям в промокшей солдатской шинели, они перевязывали его раны, они хорошо знали эту девушку по его рассказам.
   Сна как не бывало. Весь вагон начал разбирать самую старую из всех проблем, волновавших человека. Трагедии чередовались с комедиями. Вот, к примеру, возвращается солдат домой и находит жену в постели с соседом. Это раз. Или, скажем, ты вернулся, а на твоей шее вместо двух ребятишек повисло трое. Жена клянется, что самый младший ужас как похож на твоего дедушку, а сам ты, меткий стрелок, смотришь на него так, краешком глаза и видишь, что и нос и глаза как-то не пошли ни в ее родню, ни в твою, а подались по совершенно другим окраинам.
   Вагон и плачет и смеется. Только низенький ефрейтор с детской озорной улыбочкой, безучастный ко всему, обходит товарищей, заманивающе пощелкивая колодой новеньких пластмассовых карт. Солдатам некогда играть, они сочиняют трагедии, но Мирче не хочется, чтобы девушка в белой кофточке слышала все эти соленые солдатские непристойности, и он протягивает руку ефрейтору.
   - Дай четыре туза.
   Карты новые, очень красивые. Они тоже как-то озорно улыбаются. Ефрейтор стоит в позе жуликоватого картежника, прикидывающегося начинающим.
   - Что козырь?
   Ефрейтор пожимает плечами: бог его знает? Сам раздавал карты и сам не знает, какая масть козырная.
   - Давай я их раздам.
   А колеса стучат, вокзалы вихрем несутся мимо, солдат начинают разбирать хозяйские заботы. Сколько стоит хорошая лошадь и во что обходится корм? Кто что слышал о колхозах - почему в одном хорошо, а в другом тоже хорошо, но уже в другом плане? Запахло свежей пахотой, запели степные жаворонки, но Мирча старательно раздает карты:
   - Бубны козырь.
   Он не успел обсудить все эти дела с девушкой в белой кофточке, а с другими не хочется говорить об этом. Но он не расстраивается: эта девушка большая умница, они что-нибудь придумают вместе. Толковое что-нибудь.
   На рассвете солдаты спешно чистят еще раз сапоги, медали, пристегивают новые, давно прибереженные погоны. Вдыхают глубоко-глубоко прохладу родной осени и все покашливают, силясь взять себя в руки. Начинается день, которого они ждали долгие годы, день, которого никогда не забудут, день своего возвращения. Прощаются. Сходят по одному, по два, а остальные, столпившись в дверях вагона, долго смотрят им вслед. Так провожали друг друга, когда шли в разведку. Тогда гадали - вернется, не вернется. Теперь не гадают - ясно, что с этой разведки не возвращаются. И как-то радостно и горько, что они больше не вернутся.
   - Постой, да что же козырь?!
   Солдаты оглядываются, смотрят на танкиста долгими, непонимающими взглядами: какой козырь? Мирча ждет ефрейтора, а ефрейтора нет. Карты лежат - чистенькие, новые, улыбающиеся. Собрал, пересчитал, пошел по вагону искать партнера. Старый солдат, стоявший в дверях, сказал не оборачиваясь:
   - Сошел, бедняга...
   - Что же он карты не забрал?
   - А зачем они ему? Он же немой, после контузии. Баловался, чтобы не скучно было в дороге...
   Мирча лихорадочно вспоминает - его вдруг обожгло: ведь напарник по игре не проронил ни единого слова. Перебрал новенькие пластмассовые карты и увидел, что все они тоже немые, а эти детские улыбочки - просто гримасы ужаса...
   "Вот, девушка, как все это нам досталось..."
   Вагон стоял напротив какой-то небольшой станции. Приподнявшись на цыпочки, Мирча смотрел в маленькое окошечко. Рассветало. Стояли рядом с вагоном четыре высоких тополя, несколько букв, побеленных когда-то, старушка мечется с кошелкой, никак не сядет. И вдруг его осенило: "Памынтены!"