Едва успел спрыгнуть, в последнюю минуту спохватился. Круглые листочки тополей свернулись, почернели от первых заморозков. Свежий степной ветер, опоздавший к поезду, метался по перрону. Меж низеньких домиков просачивался бледный, холодноватый осенний солнечный свет. А дальше, за домами, дышала огромная, как море, степь.
   "Вот, девушка, это наш вокзал. Памынтены. Ударение на предпоследнем слоге..."
   Чутура не ждала гостей. Чутура спешила убрать кукурузу и подсолнечник. Ей опять не повезло - год был засушливый. И она стала хмурой. Чутура высчитывала про себя, сколько поставки сдала, сколько еще осталось сдать. Она слушала, как звенит пятиконечный орден Славы, гадала, сколько добра вместил этот чемодан, и только после всего этого подняла глаза и, устало улыбаясь, спросила:
   - Домой, Мирча?
   Ясное дело, домой.
   "А вот, девушка, и сама Чутура..."
   Он показывал девушке свою родную деревню, а сам уже плохо узнавал ее. По письмам Нуцы, по ее почерку, знакомому до каждой буковки, ему казалось, что Чутура такая же, какой он ее оставил. А Чутура была другой. То тут, то там мелькал пустой двор, заросший бурьяном. Взлохмаченные ветром стрехи соломенных крыш, покосившиеся заборы. Один только новенький, с огромными окнами, дом Ники сиял на всю Чутуру. Вот уж действительно - как в воду глядел. Строил для своих, а живут там чужие. Из писем Нуцы он знал, что Ника уехал со своей некрасивой женой в Румынию, но он никак не предполагал, что в его доме школа. Увидел издали молоденькую учительницу в синем платье и две кривые шеренги ребятишек. Учительница стояла спиной к воротам и говорила звучным мелодичным голосом: "При счете раз - поднять руки вверх. Вот так. Два - руки выбросить в стороны, на уровне плеч. Три - руки опускаются. Ну, стало быть, раз!"
   Только несколько девочек из второй шеренги подняли руки, остальные стоят неподвижно и долго, не мигая, смотрят на ворота. Гадают про себя: отец, не отец? Удивленная учительница обернулась, зарделась радостью своего ученика.
   - Узнаете своего?
   У нее были бесконечно черные, немыслимо красивые девичьи глаза. Он утонул по самый пояс в зрачках этих черных глаз. Стало душно и совестно перед этими кривыми шеренгами.
   - Моего нет, мой все еще собирается.
   Чешской девушке в белой кофточке понравилась учительница, она спросила:
   "Ваша односельчанка?"
   Мирча видел ее впервые в жизни, но почему-то соврал:
   "Да, наша".
   Эта новая учительница была настолько сметливой, что Мирча даже подумал: а может, и в самом деле чутурянка?
   Она улыбнулась его мыслям, отрицательно покачала головой и сказала:
   - Не забудьте вовремя послать своего в школу.
   - Не забуду. До свидания.
   Он шел по деревне, сворачивая из переулка в переулок, но долго еще слышал ее певучий голос: "Раз, два, три..." На перекрестках попадаются старушки, и нужно суметь их обойти, но не тут-то было. Бабули рассказывают о своих горестях долго, цветисто, перебивая друг друга, и в то же время стараются получше разглядеть его, чтобы было о чем судачить. А ему не нравится, что его разглядывают, он уже увидел две крыши в одном дворе, взял чемодан. Девушка в белой кофточке что-то спрашивает, а он не слышит, он подбирает про себя какие-то теплые слова, а слов нет, есть только стародавнее, заветное - добрый день, мама.
   "Вот, девушка, наш старый домик..."
   Где-то в том конце Чутуры у него свой домик, но он все еще любит этот. Любит простые окна с их крестовинами, любит низенькую старую крышу, любит двор и все, что там растет...
   Тетушка Сафта - о господи, если бы она только знала! - она целые дни выстаивала у ворот, часто выходила далеко в поле - ждала его, а сегодня, как на грех, взялась обмазать домик глиной. Она услышала только, когда маленький пушистый щенок бросился к воротам и залаял. Он еще был очень маленьким, он не понимал, что когда-то в этом доме жили и другие люди.
   Тетушка Сафта обнимает сына, плачет, затем вытирает руки от глины, дает пинка щенку, обнимает и плачет, а потом запирает в сарае щенка, моет руки и уже по-настоящему обнимает своего сына.
   Щенок в сарае лает вовсю, а она плачет: если б она знала, если б она только знала! И это правда: если бы она знала, никто не смог бы встретить его так хорошо, да что поделаешь, она не знала. Пригласила в дом, усадила на ту скамеечку, которую он смастерил когда-то, поставила на стол все, что было в доме, села перед ним на полу, стала снимать пыльные кирзовые сапоги. А щенок все лает, лает в сарайчике.
   - Ты не сердись, он очень хороший щеночек... Вот придешь еще раз, и он привыкнет... Боже, если б я только знала!
   Он достает из чемодана большую теплую шаль, кладет ей на колени, а она не смеет руками притронуться к этой дорогой вещи, и старческие глаза спрашивают: а ему, отцу-то, неужели так-таки ничего не привез? Он достает еще пару брюк, кладет рядом с шалью, а тетушка Сафта, обхватив голову руками, голосит тихо, потому что муж погиб на войне. И она знала, и он знал. Но она еще надеялась, что, может, сын привезет отцу подарок. Сын-таки привез его, и было так горько, что он привез!
   "Вот, девушка. Такие вот дела..."
   Далеко, возле самого леса, Нуца убирала подсолнечник. Это были те самые полдесятины, из-за которых сражались в судах Вишни и Черешни. Теперь об Умном ни слуху ни духу, его земли розданы отчасти чутурянам, отчасти нуелушанам, и одна только Нуца, упрямое карабушское племя, на той же земле, тем же серпом все тот же подсолнечник убирает.
   Подсолнечник был не так чтобы. Она пожадничала, засеяла густо, он вырос высокий, а шляпки маленькие, тощие. Кругом подсолнечная шелуха - то-то воробьи объедаются!
   Нуца убирала быстро, в каком-то тупом азарте. Иногда это на нее находило, и она становилась пружинистой, все летело, горело кругом, а ее движения были тихими, незаметными. Серпа совсем не видно, она стоит, согнувшись в поясе, и кажется, что колдует над подсолнечником. Она произносит какое-то заклинание, стебли десятками валятся на нее, и она еле успевает хватать их на лету и складывать в кучки.
   Изредка руки залетят на секунду под подбородок и перевяжут платочек. И это означает многое: что она проголодалась, что хочет пить или соскучилась по ком-то. Но теперь она собирает подсолнечник, и единственное, на что может решиться, - это перевязать платочек.
   В этой великой спешке, в этом сочном хрусте срезанных стеблей она вдруг заметила в двух шагах от себя сапоги. Улыбнулась, все еще не решаясь выпрямиться: может, он, может, не он. Ее усталый, счастливый взгляд медленно пополз вверх по ногам, по поясу, она увидела орден и замерла. Мельком взглянула в лицо и еле слышно вскрикнула - до того он был родным и до того вернулся чужим! Ее усталые руки, охваченные ужасом, метнулись вверх, и она пьяными, нелепыми шагами попятилась.
   - Здравствуй, Нуца...
   Он шел к ней с протянутыми руками, а она все пятилась назад, и руки ее хватали воздух, да ведь о воздух нельзя опереться. Такой глупой была эта встреча! Он возвращался после четырех лет войны, а она убегала, как ребенок, в самую стужу разбивший окно.
   Нуца споткнулась, упала да так и осталась сидеть. Потом виновато улыбнулась потрескавшимися, обветренными губами.
   - Вот ты и вернулся...
   - А ты писала, что приедешь встречать.
   - Вернулся, стало быть...
   Нуца увидела рядом с собой кувшин и обрадовалась. Взяла кувшин, с ним стала храбрее и медленно пошла к Мирче. Идет и смотрит долгим взглядом: он, конечно же, это он. Еще пройдет, еще посмотрит - и как будто уже не он...
   - Вот, спешила... Подсолнечник все собирала... Тебе, верно, пить хочется? Я побегу к ручейку, он тут совсем близко...
   - Что ж, сходи.
   Она бежала долго, напрямик, через ноля. Вдруг спохватилась, что опять захромала. Пошла тихим шагом. Остановилась. Еще раз оглянулась, снова побежала.
   "Вот наша земля..."
   Мирта подошел к меже, сел, по-хозяйски положив руки на колени. Посмотрим, что мы имеем. Вот руки, а вот кругом поле. Так долго снились ему эти земли, лежавшие у его ног. Так много лошадей исхлестал из-за того, что земли было мало, а лошади были не виноваты, у них тоже ничего не было за душой. Так часто ссорился он с соседями, с родней, со всей Чутурой, а земли все не прибавлялось.
   Из-за этой земли стал он солдатом Советской Армии и прошел долгий путь, всю Европу почти обошел, и вот она наконец, эта земля. Она покорно лежит перед ним, а он не радуется. Вернулся уже другим, стал танкистом и смотрел на эти холмики и долины только с точки зрения их стратегического значения.
   Теперь нужно было запрячь лошадку, сесть в дребезжащую телегу, а он привык ездить в грозной машине. Нужно было, сидя по вечерам с соседями, гадать о дождях, об урожае, а у него были свои дела с Черчиллем, он не мог простить англичанину так поздно открытый второй фронт.
   Нуца умывалась возле родничка. Она хлопотливо собирала крупинки своей былой красоты, смотрелась в родничок, как в зеркало. Должно быть, показалась сама себе красавицей и, ухватив кувшинчик, побежала к Мирче. А он смотрел совсем в другую сторону, чтобы не смутить ее, чтобы не сравнивать с девушкой в белой кофточке, что пользовалась таким успехом в солдатских эшелонах.
   Нуца очень изменилась. Ее когда-то стройное тело теперь стало наливаться тугой бабьей силой. Золотистые, длинные, до колен, косы свернулись теперь маленьким калачиком на затылке; и казалось, там больше разноцветных тряпочек, чем волос. Дородные груди то исчезали, то всплывали под кофточкой в самых неожиданных местах, и только карие глаза еще теплились какой-то хитринкой, оставшейся от прошлых лет.
   - Ты, верно, голоден, а я воды несу!
   Мирча взял кувшинчик. Прополоснул рот, закрыл кувшин початком, поставил у ног. Пить не хотелось. Взял серп, лежавший рядом. Все так же сидя, потянулся, срезал один подсолнух, дав ему упасть и рассыпать по земле все свои семечки. Он не видел едва мелькнувшую обиду в карих глазах Нуцы. Но девушка в белой кофточке видела. И, подумав, спросила его: "Зачем же ты тогда вернулся?"
   В доме не было хлеба. Она не знала, не успела испечь. Одевшись в его гимнастерку и звеня медалями, она бегала по селу занять белого хлеба, а у них в доме стали собираться его товарищи, ученики Мику Микулеску. Молча, с любовью и достоинством вытаскивали они из карманов бутылки мутной самогонки, шли к нему обниматься.
   - Ну, с прибытием, Мирча...
   Его тесть, Онакий Карабуш, сидел в углу и думал про себя, что, может случиться, те, которые убивали его сыновей, тоже получили медали. Может, даже орден. В минуты неловкой тишины он произносил одно и то же:
   - Подумать только - пять с лишним лет! Подумать только!
   Двоюродный брат Тудораке только что вернулся из плена. Его рассказы о войне должны были идти только после рассказов победителей. Он сидел на глиняном полу и по буквам читал орденскую книжку Мирчи.
   - Вот чертово племя эти Морару! Я проиграл войну с румынами, но выиграл ее Мирча с русскими, то есть опять-таки выиграли Морару!
   Мирча сидел с опущенной головой, представлял девушке в белой кофточке всех, кто пришел его навестить.
   Вернулась Нуца, постелила свежую скатерть. Пили самогонку с выражением мученичества, но пили убежденные, что иначе нельзя. Брали закуску кончиками пальцев и все интересовались одной подробностью: каким образом доехал Мирча из Памынтен домой, словно все эти трудные годы он только и делал, что добирался из Памынтен в Чутуру.
   Лампа стала гаснуть, Нуца косилась в сторону коричневого чемодана. Мирча снял сапоги, чтобы дать ногам подышать, и ученики Мику Микулеску, придумывая что-нибудь смешное, дабы скрасить этот вечер, повставали со своих мест, церемонно прощаясь:
   - Ничего, мы еще погуляем. Успеется. Главное - человек вернулся.
   - Ты правда, в самом деле вернулся?
   Они снова остались вдвоем. Она сидела на низеньком стульчике, держала на коленях свои обновки и все смотрела на него. Смотрела исподтишка, смотрела в глаза, смотрела только краешком глаза я думала, что совсем забыла его. Она забыла ту чудную летнюю ночь, телегу с сеном. Вернее, она отлично все помнила, но только это было связано с другим человеком, более щуплым, более сердитым - таким она его проводила, таким ждала, а вернулся другой.
   Ей и этот нравился. Нравился даже, может быть, больше того, да не знала, как к нему подступиться. Он по-новому смотрел, по-новому скручивал цигарку, у него появилась привычка резким движением головы поправлять свисающий на лоб тяжелый полуседой чуб. И как ей нравился этот загорелый лоб, этот куцый, уползающий из-под его власти чуб!
   Она впервые по-настоящему, всем существом своим пожалела, что нет у них ребенка. Некому было в минуты тишины побежать голыми ножками, взобраться к нему на колени, взять все это богатство в свои ручки, а то, что принадлежит детям, одновременно принадлежит и их матерям.
   Она проклинала свою бесплодность, шершавыми пальцами щупала диковинный немецкий шелк. И нет-нет да и посмотрит еще краешком глаза: вдруг узнает?
   "Вот это мой дом, барышня..."
   Лампа потухла. Нуца встала и стыдливо, вороватыми движениями начала стелить постель. Ходила на цыпочках, застилала не дыша, словно совершала какое-то таинство. Две большие подушки после долгих лет разлуки снова легли рядом, одеяло дохнуло холодом другой комнаты.
   Сказала, будто оправдываясь:
   - Господи, как я устала...
   Разделась в углу, тяжелой, давно не летавшей птицей мелькнула белая рубашка, и она скользнула под одеяло. В доме настала сладкая, многозначительная тишина - вот, вернулся муж с войны.
   Было что-то дикое в этом древнейшем обычае вести супружескую жизнь. Он только вошел в дом. Она только что увидела его. Они еще ничего толком не успели рассказать друг другу. После долгой разлуки их привычки, их взгляды заново знакомились. Оба они искали какого-то смысла в этой близости, какую-то радость в общении друг с другом. Но вот вмешалась постель, сказала грубым будничным голосом: "Ладно вам, чего уж там..."
   Мирча чувствовал, как, сидя на маленькой скамеечке, с каждой минутой тупеет. Стал искать что-то по карманам, то застегивал, то расстегивал воротничок гимнастерки, потом поднялся, вышел в соседнюю комнату. Закурил, достал фотографию девушки в белой кофточке, стал разглядывать, посвечивая папироской, и вдруг сжалось, похолодело все внутри. Девушка в белой кофточке больше не улыбалась. Чешки не любят, чтобы им изменяли, они доверяют только раз, только один раз.
   "Да неужели я не говорил тебе, что женат?!"
   Увы, случилось так, что он забыл в свое время сказать правду. Теперь уже было поздно, теперь все кончилось. Девушка просилась домой, она требовала, чтобы ее немедленно отвезли на родину, а туда ему уже было не добраться. Мирна вздохнул и после этого глубокого, до боли в затылке, вздоха показался себе таким же растерянным и злым, каким уехал когда-то на войну.
   Попытался еще раз прочесть адрес на обратной стороне фотографии, затем ногтем аккуратно выскреб надпись, достал большую застекленную рамку со старыми, давно усопшими дедами и поставил в уголочке карточку девушки в белой кофточке. В сенях потушил папиросу, вошел тихо, виновато, на цыпочках.
   А может, он не дикий, может, он бесконечно мудрый, этот древнейший обычай вести супружескую жизнь? Может, начав все сначала, они бы никогда не стали мужем и женой?
   Взошла луна. Бледный луч ласковым котенком пополз по глиняному полу. Тихо отсвечивают белизной четыре стены, гордые тем, что хозяева взяли их свидетелями своей первой встречи. Первой потому, что только в темноте, под теплым одеялом, Мирча впервые вернулся с войны, а его заскучавшая жена выбежала далеко-далеко ему навстречу.
   Она и теперь стоит в своем уголочке под стеклом, эта девушка в белой кофточке. Чешки - они хороший народ. Девушка все поняла, все простила. Раз в неделю она ждет, когда в субботу придет Нуца и в спешке вытрет стекло чистой тряпочкой. И снова засмеется девушка своим знаменитым смехом: не то хочет сказать "да", а может случиться, что скажет и "нет".
   Мирча почти забыл о ней. Только изредка, оставшись один в доме, достает эту карточку и гладит шершавыми пальцами ее зубчатые края и становится грустным-грустным... Что поделаешь! Мы еще не научились радоваться, прощаясь со своей молодостью, и, надо думать, никогда этому не научимся.
   Тайная вечеря
   Одновременно с возвращением Мирчи в степи наступила пора бесконечного шепота, нескончаемых удивлений. Тружеников Сорокской степи всегда занимало все чрезвычайное, из ряда вон выходящее, и теперь удивлению не было конца.
   - Ну и ну...
   - Вот именно - ну и ну. Теперь хоть сверху вниз съезжай, хоть снизу вверх карабкайся, один черт.
   - Постой-постой, ты о чем это?
   - А ты о чем?
   - Я просто так, на всякий случай сказал - ну и ну. А что, есть новости какие?
   - Новости-то, конечно, есть, да тебе только слово скажи - тут же растрезвонишь.
   - Кто, я растрезвоню?! Зря ты человека, то есть меня, обижаешь. Ей-богу, зря.
   - Ну ладно, черт с тобой. Только - уговор.
   - Да говори ты, не тяни душу!
   И тот выкладывал, что у него было. Иногда новости приходили крохотные, всего-то каких-нибудь два-три слова, другой раз бывали длинные, запутанные, полные противоречий, и нужно было немало потрудиться, чтобы привести их в божеский вид, но какими бы они ни докатывались до Чутуры, эти новости всегда вгоняли крестьянина в глубокое уныние - не доведи господь, чтобы такое случилось.
   Уже больше года люди жили слухами. Эти таинственные шепоты стремились уничтожить последние остатки душевного спокойствия, ниспровергнуть любые наметки на завтрашний день. И хотя в каждую деревню они приходили в разных изложениях и принимали и понимали их по-разному, по существу, речь шла об одном - война. Новая война. Не успела та, четырехлетняя, кончиться, и вот тебе новая. И что за важность, что речь шла о маленькой, местного значения схватке - все-таки это была настоящая война с выстрелами, с ранеными, с запланированными атаками и неожиданными контратаками.
   Единственное, чего недоставало этой маленькой войне в отличие от большой, - это линии фронта. То есть она, конечно, где-то существовала, но только условно, и на этот счет у каждого крестьянина в Сорокской степи были свои догадки, каждый устанавливал ее по-своему. Ну а что там в этих догадках было верного, а что надумано - этого никто не мог сказать. И самих войск, участвовавших в схватках, тоже не видно было. Говорили, что они прячутся по лесам. Бессарабцы, попавшие вместе с армией Антонеску в плен и теперь возвращающиеся из лагерей, дезертиры из румынской, дезертиры из Красной Армии, жалкие потомки прославленных конокрадов и просто разные любители приключений, сколотившись в отдельные отряды, засели в лесах. Целыми днями отсыпались, играли в дурачка, а глубокими ночами устраивали налеты на степные деревушки. Говорили, что они особенно охотятся за сельскими властями, рассказывали, что убиты уже два председателя сельсовета, три милиционера и один глухонемой, имевший привычку ночами шляться по лесу вместо того, чтобы отсиживаться в своей конуре. Правда, иногда случалось, что две-три ночи подряд было тихо, и тогда страх охватывал деревушки. Поговаривали, что в лесах готовятся к большой схватке и что через денек-другой настанут самые что ни на есть черные дни.
   Сами по себе эти банды, конечно, не были сильны, но говорили, что у них связи. По ночам будто бы к ним прилетают самолеты - не то американские, не то английские. И еще говорили, что их наверняка поддерживает какая-то часть степного крестьянства. И хитры ведь, изуверы такие. Вот он ходит, чутурянин он или нуелушанин, пашет он там или косит, и вид у него мирный, и поговорить с ним можно по душам, но что там у него на душе - один господь знает. Ведь кто-то кормит этих лесных бандитов, кто-то собирает для них оставшееся в поле оружие, кто-то наводит их на след.
   А время стояло хорошее, теплое. Каждый день с утра степь окутывалась туманом, настроение было беспечное - люди бездельничали, проводя целые дни в какой-то сладкой полудреме. Самые что ни на есть работяги, и те, которых сначала нужно было сдвинуть с места для какого-нибудь дела, и врожденные лентяи - все эти разноликие слои общества вдруг породнились меж собой, и, нерадивые, беззаботные, дав, как говорят молдаване, своим внутренностям поспать, они только и делали, что сплетничали и обменивались новостями. Поля зарастали сорняками, скотина маялась непоеная, неухоженная, детвора терялась, оставшись без обычных нравоучений, жены тоже отбились от рук, и вообще жизнь деревень как-то сошла на нет - ни тебе свадеб, ни драк, ни похорон, ни будней, ни праздников.
   То есть на первый взгляд казалось, что ничего такого не происходит и вся жизнь течет умеренно, спокойно, как исстари повелось. Деревни по-прежнему просыпались чуть свет, и каждый кидался туда, куда сам себе наметил накануне вечером - кому нужно было на прополку кукурузы, хватал тяпку и спешил в поле, у кого были дела на ярмарке, отправлялся чуть свет, пока стояла прохлада и хорошо было идти, у кого водился скот, выгонял его под присмотром малышей на пастбища, и только гуси, ягнята да сами хозяйки, готовившие обед для работающих в поле, оставались в деревнях. День казался на редкость удачным, спорым, но все это бывало только самой ранней ранью. С первыми теплыми лучами солнца какой-то сладкий туман окутывал степь, и все в этом тумане качалось, все плыло: и заросшая сорняками кукуруза, и пыльная дорога, и бело-рыжая телка на зеленом склоне пастбища, и закипающие на летней печурке горшки. Вместе с теплыми лучами солнца, вместе с этим молочным, в радужных разводах туманом все, что окружало человека, точно в сказке, мягко сползало со своих насиженных мест, раздваивалось, растраивалось, размножалось до бесконечности в похожих друг на друга предметах, затем они начинали складываться обратно, и степному плугарю было чудо как хорошо стоять, опершись на черенок своей тяпки, и следить прищуренными, сонливыми глазами за всей этой кутерьмой.
   "И вот ведь пакость какая!" - диву давались крестьяне, потому что хоть была и сила, и острая тяпка в руках, они не знали, как к ним подступиться, к этим раздваивающимся сорнякам.
   "Скажи на милость!" - недоумевали поспешившие было чуть свет на ярмарку, а теперь отсиживающиеся в холодке на полдороге. Уже давно у них ноги передохнули, пора было в путь, да только дорога вот раздваивалась, и поди погадай, по какой идти, чтобы наверняка.
   "Мамочка ты моя родная!" - шептал в ужасе малыш, глядя, как бело-рыжая телка забралась в чьи-то посевы. Ему бы взять палку, да побежать, да отогнать ее, но палки раздваивались, и ноги бежать не хотели, и он думал, что, если ненароком придет тот дядька, хозяин посева, так ведь насмерть прибьет. И дядька в самом деле появлялся и стоял на краю своего поля потрясенный, но не шел бить пастушонка, потому что видел перед собой множество бело-рыжих телок в безбрежном океане посевов и, верно, думал он, раз посевам конца и края нет, пусть телки попасутся, добра много.
   Целыми днями деревни стояли опустевшими - ни мелкого перестука деревянных телег, ни громких ссор соседок, ни мягкого скрипа колодезных журавлей. А в полдень, в самую жару, и степь замирала, даже неподвижные белые рубашки, маячившие в посевах тут и там, исчезали. Только к вечеру, когда дали нальются синевой, а из-за пригорка вдруг подует ветерок, зашелестят посевы, все задышит, скинет с себя дремоту, начало какого-то оживления снисходит на степь. И решительно плюют в ладони вышедшие на прополку - давай, слушай, а то это уже слишком. И отправляются в путь те, у кого были дела на ярмарке; дети, размотав веревочки, намотанные на рога своих коровушек, пасут их вдоль дорог, там, где густой подорожник, и оставшиеся дома хозяйки, заткнув за пояс край длиннополой юбки, хлопочут, да только вся эта сноровка пришла слишком поздно. Солнце несется к закату, тени растут, по долинам сочится дыхание ночной прохлады. День уже на исходе, и возвращаются по домам пастухи, длинными цепочками подбираются к деревням плугари, замотанные вконец заботами хозяйки, бросив все, готовят на летних печурках ужин, и вот снова в каждом дворе дымится бессмертный очаг. День кончился, но странное от него ощущение осталось: будто прожил его не ты, а кто-то другой; ты же стоял рядом и молча смотрел, как твою жизнь на твоих глазах проживают другие.
   В сумерках, когда в крестьянских домах зажигали самодельные светильники-лампады, и ставили посреди комнаты круглый низенький стол, и светилась на столе желтая, теплая мамалыга, а рядом дымилось пахнувшее полем молоко, когда впервые за день собиралась стосковавшаяся друг по дружке семья, когда руки маленьких пастушков, подбодренные ласковым взглядом старших, тянулись, робкие и неуверенные, к мамалыжке, вдруг откуда-то с поля доносился резкий, как удар бича, выстрел. Вздрогнув от неожиданности, возвращались ни с чем руки ребятишек. Сидящие за столом замирали, прислушиваясь, и только маленькая коптилка трещала тихо, задумчиво на припечке. Люди сидели не шелохнувшись, но с поля уже лилась густая тишина, и опять все казалось мирным, уютным. Но стоило тревоге улечься, стоило детской ручке прикоснуться к мамалыге - и снова выстрел. Эти винтовки любили брать неожиданностью, и они упражнялись в этом искусно, ночь за ночью. Вздохнув, глава семьи разрезал ниточкой мамалыгу, раздавал каждому по куску и говорил раздумчиво, как бы про себя:
   - И что за напасть на наши головы!
   Самый младший шептал отцу:
   - Из автоматов палят.
   Святое таинство вечернего семейного уюта то выдохнется, то снова затеплится. А за окном с каждой минутой ночь все темней, все ветреней, все тревожней. И эта жуть заманивает, человек не может жить в полной неизвестности, и вот они, не поужинав толком, по одному, по два встают из-за стола и тихо, незаметно выходят. Соседи собираются в укромных местечках у заборов и курят в кулак, как на войне, и слушают таинственный гул степной ночи, и шепчутся меж собой, говорят о сущих пустяках, лишь бы успокоить друг друга.