- Онаке, но мы же не сможем выйти ночью, если по своей нужде...
   - Отчего же? Кто стесняется своих собак?!
   Тем временем из Чутуры уже плелась к ним тетушка Иляна. Она была сторонницей строительства домов на западе, о чем и заявила Онаке сразу же после свадьбы, и поскольку Онаке ее не послушался, она всюду трубила о неудачном замужестве племянницы и вынашивала планы расстроить их брак. Сплетница каких мало, она таскалась к ним вечер за вечером в надежде застать большую ссору у них в доме, с тем чтобы сделать потом Чутуру союзницей в войне против Онакия.
   Тинкуца, однако, любила своего Онаке, и, хотя ссорам и обидам конца-края не было, как только на горизонте появлялась тетка, она становилась примерной молодой хозяйкой, довольной и мужем, и жизнью, и вообще всем на свете. Так бывало в прошлом, так было и на этот раз. Стоя возле новой калитки, они потолковали о том о сем, затем тетка, собираясь уже домой, как-то неожиданно сострила и рассмешила сама себя. А смеялась она громко, по-лошадиному как-то, глубоко закидывая голову назад, и это ее лошадиное ржание разбудило рыжую мстительницу. Вдруг из самой сердцевины трухлявой соломы подняло голову такое чудовище, что смех был оборван на самой высокой ноте, причем сама тетка, присев, вцепилась в подол собственной юбки - увы, за женщинами числится такая слабинка, и при внезапном чувстве страха они могут осрамиться, если сразу же не вцепятся в подол собственной юбки.
   - Да она же вас на куски...
   - С чего это она нас будет делить на куски, когда это наша собака, сказал гордо Онаке и добавил: - Тинкуца, принеси из дому чего-нибудь, мы же ее еще не кормили на ночь.
   Бедная Тинкуца, чтобы не пасть в глазах собственной тетки, вынесла из дому кусок остывшей утренней мамалыги и трясущимися руками протянула ее мужу. Онаке смело подошел к кучке трухлявой соломы, кинул кусок. Рыжая достала его с лета, проглотила разом, прижмурив глаза от удовольствия. И Онаке, чтобы уж совсем доконать тетку своей жены, подошел и погладил свою гостью по рыжей латаной и перелатанной в боях, смурной голове.
   - Да чтобы меня озолотили, чтобы я хоть одним пальцем...
   Всю ту ночь Чутура не ведала покоя. Тетушка Иляна из яростной противницы вдруг превратилась в такую же яростную союзницу Онакия. Она обошла село дом за домом, она поставила всех на ноги, и уже на следующий день длинные вереницы чутурян шли на восток, к одиноко стоявшему в поле домику. Приходили отдавать должное мужеству и смелости этой рыжей, приходили позавидовать, поудивляться, поохать. Приносили, у кого что было в доме, ибо много ли одной собаке нужно? Но ведь вот пакость какая - ни у кого ничего не берет, никого к себе не подпускает, и только когда Онаке направится к ней, начинает как-то вдруг теплеть, и вздыбленная шерстка становится гладкой, прямо так и просит ласки...
   Надо отдать должное Онаке - он не злоупотреблял ее дружбой, не надоедал, не перекармливал, и только раза два, от силы три раза в день, когда собиралось особенно много народа, он, взяв что-нибудь съестное, шел к ней, кормил из рук и при этом тихо ей что-то нашептывал, а чего он ей там шептал - никто не знал.
   - Это наши с ней дела, - говорил он. - Других это не касается.
   И настал день, когда была посрамлена Чутура, ее меткий глаз, ее мудрость. Трудно себе представить, но сам Харалампие, прозванный деревней Умным, в один прекрасный день, отложив все свои дела, поплелся через всю деревню на восток, чтобы самому увидеть то, во что трудно было поверить.
   - Слушай, и чего это она у тебя застряла? Что она тут у тебя нашла? Да у меня огромный стог сена, не то что эти соломенные отрепья; у меня корова, она бы у меня как у бога за пазухой...
   - Ей голос твой не подходит.
   - При чем тут голос?!
   - А ты думаешь, откуда она взялась? Я подал голос, она его услышала и пошла на него.
   Так все и повелось - от чутурян узнали соседние села, от них по ярмаркам слух пошел еще дальше, и уже тащились из тех дальних краев, о которых в Чутуре и не слыхивали. Тинкуца прямо вся расцвела - и дом, и двор были полны народа с утра до вечера. И все у них как-то стало спориться, налаживаться. Появился и забор, и стожок сена, и две-три овечки.
   Уже под самой зимой, перед первым снегом, заглянули пастухи. Были они горцами из Карпат, и одежда, и походка, и напевность речи, все у них было свое. Гнали отары из Заднестровья в горы, на зимовку. Непогода застигла их в поле, и, согнав отары, они попросились к Карабушам ночевать. Увидев рыжую, один из пастухов воскликнул:
   - Боже мой, да это же Молда!
   - Это моя собака, - строптиво заявил Онаке.
   - Ну, конечно же, твоя, но как она похожа на Молду!
   - Это вы о какой Молде?
   Время было уже позднее, Тинкуца, сварив мамалыгу, пригласила гостей в дом. Там за ужином они и узнали от пастухов легенду об основании нашего края. Драгош-воевода, живший в Карпатах, любил охотиться со своей дружиной на востоке. В ту пору места здесь были дикие, сплошные леса. Однажды, гоняя раненого зубра, в одной из бурных рек утонула любимая гончая воеводы по имени Молда, и Драгош назвал ее именем реку, в которой она утонула. Река и теперь так называется - Молдова. От реки имя перешло ко всему краю, оттуда и мы стали молдаванами.
   - Ну кто бы мог подумать! - сокрушалась Тинкуца, большая любительница легенд и всякой старины.
   После ухода пастухов Онаке стал звать рыжую Молдой, и, как ни странно, она сразу же стала откликаться на это имя. Прожила Молда в доме Онаке Карабуша всю зиму, и весну, и часть лета. Однако через год, тоже так под вечер, когда она лежала на стожке сена, что-то ей в той дали почудилось, голос или зов какой, но встала она вдруг и, не глядя на своих хозяев, прошла через ту же калитку, потом долго шла по полю, и, как вошла в лес, - так больше ее и не видали.
   - Дурья твоя голова, хоть бы калитку догадался закрыть, хоть бы на цепь посадил ее, что ли!
   Тинкуца была в отчаянии. Она была без ума от своей Молды, она не представляла себе, как они дальше будут жить. Сам Онаке тоже ходил весьма удрученный, и, чего с ним никогда не бывало прежде, и балагурство, и острословие - все как-то вдруг выдохлось. Главное, он не знал, как объяснить людям, почему это вдруг, в один прекрасный день, ни с того ни с сего...
   Освободила их от этого горя все та же тетка Иляна. Как-то под вечер приплелась встревоженная. Долго переводила дух, выпила кружку воды, и оказалось, что никому уже нету дела до рыжей Молды, потому что другая великая беда шла уже полным ходом на род человеческий. Началась война.
   Лес ты мой зеленый
   После долгих пяти лет потрясений, однажды в сумерки, с правого, высокого берега донесся долгий, протяжный вой. По каким-то таинственным законам, сложившимся на протяжении долгого совместного существования, вой одинокой собаки нагоняет на человека глубочайшую тоску. К тому же годы войны, народные смуты, суровая зима совершенно размыли тот крохотный островок, на котором еще обитало присутствие духа, и этот невесть откуда взявшийся вой одинокой собаки вогнал приднестровские деревни в глубочайшую панику. Опустели улицы, глуше стала речь, стушевались слабые отсветы печей в окнах. А собака все выла. Выла она тягуче, хрипло, беспросветно, и, когда было уже далеко за полночь, когда, казалось, все, угомонилась, на нее снова накатывало и, задрав морду к небу, доставала сквозь тревожный сон измученные души хлебопашцев.
   - Не иначе - беда какая...
   И не спится уже до самого утра, и трудно себе представить, какие еще беды могли бы сюда нагрянуть, ибо за прошедшие годы войны с этой Бессарабией произошло, кажется, все, что только могло произойти. Вступив в первую мировую войну в качестве самой западной губернии царской России, она затем, охваченная бурей социальных переворотов, около десяти недель просуществовала как самостоятельная республика, но не была признана другими державами и теперь вот выходит из войны в качестве самой восточной провинции королевской Румынии.
   За годы войны бессарабские деревушки бесконечное количество раз переходили вместе со своими землями, скотом и пожитками то по одну, то по другую линию фронта. Рубили леса, поджигали поместья, делили земли, затем, охваченные страхом перед сильными мира сего, покидали обжитые места в поисках более покойных, более сытых краев, но не находили их и снова возвращались. Голодали, болели тифом, хоронили близких, и когда, казалось, все, чаша переполнена, вдруг эта тварь завыла с высоких днестровских круч.
   - А, чтоб ей пусто было!
   Этот вой прямо выбивал землю из-под ног, ибо села были в ту пору сплошное ожидание. С трепетом и страхом ждали возвращения своих близких с фронта, потому что установленная на Днестре граница оставляла за пределами государства, на востоке, множество бессарабцев, отбывавших службу в царской армии. Ждали, когда наконец все в мире успокоится и жизнь простого человека вернется в свое русло; ждали прощения грехов после бушевавшего народного гнева, ибо опять стали появляться хозяева былых поместий; ждали избавления от бесконечных хворей, ждали, когда на их земли снизойдет былое плодородие, ждали хороших знамений на небе, и вдруг на все это море бесконечного ожидания...
   - Да хоть бы кто палкой, хоть бы кто камнем ее отогнал оттуда!
   - Ее отгонишь, как же!
   Поговаривали, что она была одичавшая или какая-то на редкость хитрая, потому что никак не удавалось ее выследить. Днем она, должно, отсыпалась в зарослях, а к ночи взбиралась на какую-нибудь голую скользкую кручу, и поди достань ее оттуда. К тому же она все время меняла места своего великого плача. То добиралась со своим горем до самого Могилева, и случалось, у Сорок ее уже почти не слышно было; то вдруг, под утро, ворвется сквозь самый сладкий сон и начнет терзать душу людскую.
   - Да ведь это же моя собака! - заявил на пятые или шестые сутки долговязый солдат в шинели, прятавшийся на левом берегу в надежде отыскать окошко и проскочить через границу. Верное окошко что-то не попадалось, а тем временем в Карпатах начал таять снег и, переполненный мутным половодьем, вздыбленными льдами, Днестр стал грозен, крут, вот-вот готовый вырваться из берегов. Попробуй сунься. А с другой стороны, откладывать тоже нельзя. Там, за рекой, его дожидались, там кому-то он нужен был до зарезу, ведь не зря же эта рыжая громадина сотрясает днестровские долины своими воплями...
   - О-о-олл-да-а-а!
   Вой утих. Еле видимое с другого берега качание кустарников, шум сбитых на ходу камней, рыжий клубок мелькнул в лунном свете, несясь очертя голову, и вот она уже в низине... Вид грозного Днестра вдруг ее остановил. Собака тявкнула раза два и жалобно заскулила у самой кромки воды.
   - Ты, дура, в воду не лезь! - крикнул ей Онаке с того берега. Погибнешь ни за что. Стой там и жди. Вот он я. Иду к тебе.
   И, перекрестившись, прыгнул в мутный, свирепый поток. Плыл он трудно, неумело. То ухватится за какую-то льдину, то вот уже его вместе с той льдиной относит в сторону, - он ее бросает, но сам уже окружен другими льдами, которые, казалось, вот-вот сойдутся над его головой. Но он, должно быть, родился в рубашке, ему все время везло. На середине реки, правда, он совсем было выбился из сил, уже подумывал, не повернуть ли обратно, когда вдруг увидел рядом, в мутной пене, огромную, мокрую, родную, улыбающуюся рыжую морду.
   - Да ты с ума сошла!
   Правый берег не хотел его принять - выстрелил дважды, но не попал. Левый берег не хотел его отпускать. Молодой солдат целился долго, чтоб наверняка, но в ту самую секунду, когда должен был раздаться выстрел, солдат постарше, тоже державший перебежчика на мушке, повернулся к молодому и сказал удивленно:
   - Нет, ты только посмотри! Его, оказывается, еще и встречают!
   Они лежали оба, человек и его собака, в прибрежной яме, заваленной гнилой листвой, и тряслись так, что, казалось, крышка. Собака, правда, еще ничего, но человек был совсем на пределе. Мокрый, униженный, затравленный, он лежал на куче заплесневелой листвы и думал: а стоила ли игра свеч? Принять на себя такие муки, пройти через все, чтобы в конце концов оказаться в яме с мусором? В свои двадцать с небольшим он успел и в окопах перезимовать, и по лазаретам валялся, и в плен попадал, и награды имел. Но все эти годы голос милой родины не давал ему покоя, и вот он чуть ли не с самой персидской границы пробирается по охваченной революцией и гражданскими смутами России.
   Теперь, пройдя все эти круги ада, он лежит наконец на своей родной земле, но его трясет, его тошнит, и какой-то дьявол все допытывается: а в самом деле, стоило ли? Ну конечно же, стоило, сказал себе наконец Онаке, ибо, кто знает... Может, весь земной шар - одна сырая глина, если нету той родной частицы земли, согретой твоими прадедами и переданной тебе, чтобы и ты, прожив свою жизнь, передал ее другим.
   Река уже выходила из берегов. С верховьев доносился сплошной гул, похожий на землетрясение, и Онаке подумал, что самое время покинуть укрытие. Когда разливаются реки - и служба на границе идет на убыль. Поманив за собой собаку, Онаке долго блуждал по скользкому берегу, пытаясь вырвать из темноты хоть какую примету, чтобы сообразить, в какое примерно место занесла его нелегкая. А кругом одна темень, да кручи, да скользкие тропки...
   Предки Онакия были родом отсюда, из Приднестровья, но они, переженившись, осели на пахотных холмах, между Днестром и Прутом. Они покинули эту реку так давно, что вот один из их потомков уже и плавать разучился, и линию высокого берега не умеет читать в темноте. О родичах на Днестре и говорить не приходилось: эти корни чем тоньше и ветвистей, тем легче стираются из памяти, уступая место родне поближе...
   Хотя, к великому удивлению, у Карабушей все еще оставалась тут, на берегу Днестра, дальняя родственница - странная, одинокая, замкнутая в себе женщина, которую почему-то все называли монашкой. Возможно, она когда-то и монашествовала, верны были и догадки, что потом у нее была семья, потому что оставалось какое-никакое хозяйство - домик на самом краю обрыва, над Днестром, телега, плуг, лошадка и около полудесятины земли, которую она почему-то из года в год засевала только кукурузой.
   Карабуши об этой своей тетке давно позабыли, да и она, судя по всему, не особенно по ним тосковала, но вот однажды весной, после очень трудной зимы, когда ни на стол класть было нечего, ни землю нечем было засевать, вдруг въезжает во двор на допотопной телеге эта странная приднестровская тетка. С вечно опущенными долу глазами, как то и подобает истинной монашке, давшей обет не поддаваться суете мирской, она скинула с телеги мешок зерна, сказав ворчливо-густым, почти что мужским голосом:
   - Вот, берите, я ваша родственница. За помин, как говорится, всех наших.
   И, развернув свою старую, скрипучую телегу, уехала опять на долгие-долгие годы. Онакию было тогда лет пять-шесть. Сначала они подумали, что монашка, возможно, с кем-то их спутала, но потом она еще раза два их навещала. Наезжала в самые что ни на есть трудные времена, выгружала самое что ни на есть сущее на свете - кукурузные зерна, и одаривала она их тогда, когда зерна кукурузы стоили столько же, сколько стоила жизнь человеческая, ибо они и являлись жизнью. И, ворчливая, вечно всем недовольная, глядя себе под ноги, каждый раз упрямо заявляла, что я, мол, ваша родственница, за помин, так сказать, всех наших. Разворачивала допотопную телегу и уезжала опять на годы.
   Уже подростком Онакию однажды довелось увидеть дом той странной тетки на берегу Днестра. Он был тоже как-то хмур и замкнут в себе, как и его хозяйка. Навестить ее Онаке постеснялся. Строгость родственницы как-то не предполагала тот род привычных отношений, при которых можно запросто ходить в гости друг к другу.
   Теперь вот снова трудная полоса в его жизни и, как ни странно, опять та тетка выплыла из небытия. Добравшись до Днестра и уткнувшись в границу, Онаке понял, что домик тетки на том берегу - дар божий. Несколько дней, пробираясь незаметно по левому берегу, он отыскивал на правом высоком берегу теткин дом, пока однажды под вечер не выловил его из тумана. Он нашел не только дом, он увидел даже и саму тетку, тащившуюся из леса с вязанкой дров, - совсем постарела, уже в три погибели согнуло ее, но вот ведь труженица - не сидится ей, все тащит в дом... Точно все рассчитав, он и бросился в реку намного выше села, с тем чтобы, если снесет течением, снесло примерно напротив теткиного дома, но вот он блуждает по оврагам с собакой за собой, а теткиного дома нет как нет.
   Оказалось, что слишком далеко отошли от берега, и теперь входили в село с запада. Целые своры местных шавок кинулись вдогонку за рыжей Молдой, но, умная от природы, верная Карабушу, собака шла тихо за своим хозяином, ни на что не реагируя, как бы боясь упустить то великое счастье, которое у собак называется возвращением хозяина.
   Онаке стучал долго в окошко, но, как оказалось, тетка ушла чуть свет к родникам за непочатой водой, и, когда он собирался было уже уйти, боясь, что его настигнет свет на этом берегу в русской шинели, тетушка вдруг откликнулась из глубины двора, куда вела еле различимая в тумане тропка.
   - Это ты? Входи. Не заперто.
   Она вошла следом, неся на коромысле два неполных ведра, и все было так просто, обыденно, точно они еще вчера виделись и вот теперь по каким-то своим делам он заглянул снова. Собственно, она не любила говорить, и, может, потому слова у нее были какие-то бесцветные, без игры, без намеков. Она не была человеком слова, она была человеком дела. Хоть и постарела, все делала медленно, аккуратно, в присущем ей ритме и ни разу от дела не отвлеклась.
   Онаке она видела, по его подсчетам, лет десять назад, в доме его отца; он был тогда еще подростком. Конечно, десять лет - срок большой, особенно для дальней родни, особенно для человека в летах, и Онаке еще там, на левом берегу, заготовил длинный, обстоятельный рассказ, чей он сын и с какой стороны он ей родней доводится, но тетка и не собиралась его ни о чем расспрашивать. Один только раз, зажигая лампаду перед образами, спросила, стоя спиной к нему:
   - С войны?
   - С войны, - печально ответил Онаке.
   - Дрова в сенях, - сказала она, подливая масла в лампадку. - Принеси и растопи. Когда печь нагреется, верхнее просушишь, остальное высохнет на тебе.
   Прекрасные дубовые поленья - ах, какое это великое чудо - дуб, и как славно, что мы связали свои судьбы с ним! Пока Онаке растапливал печку, тетка принесла в сенцы охапку соломы. Кинула рыжей Молде пару остывших, оставшихся с вечера ломтей. Проголодавшаяся Молда, сглотав, залезла на принесенную солому и, вертясь вокруг собственного хвоста, свила себе гнездышко, в котором тут же уснула.
   После чего тетка накормила гостя, уложила спать возле теплой печки и перед уходом сказала, перевязываясь бесконечными платками, так как очень боялась нервной ветряной простуды, которую она почему-то называла "хорбалиц".
   - Я повешу на дверях замок и уйду на целый день. Если кто постучит, не отзывайтесь. Как стемнеет, даст бог, отправитесь в путь...
   Вечерком, вернувшись, накормила их еще раз. Онакию она дала свой посох, старый, выпрошенный у кого-то тулуп и ведра два кукурузных зерен, перехваченных в полупустом мешке посередке так, чтобы можно было тот мешок нести, закинув на плечо, - половина груза впереди, половина - на спине.
   - Это вам на семена.
   - Вы думаете, у нас тоже, и в этом году...
   - Сейте кукурузу из года в год и берегите ее. Она - наша святая бедность, а бедность свою надо уметь беречь. Богатство все равно что роса; тут она есть, тут уже нету ее, а бедность - это то, что нас держало из года в год, из века в век...
   - Право, и не знаю, чем мне вас отблагодарить...
   - Да ведь мы же как-никак родня. За помин всех наших.
   И тут она впервые подошла близко, подняла голову, посмотрела на него своими большими темно-карими глазами, и Онаке наконец убедился, что, как ни странно, она его помнила. И еще более странным было то, что, похоже. она его ждала. Поцеловав обе ее руки, он, закинув на плечи мешок, пошел оврагами в тот огромный, необъятный мир, имя которому - Сорокская степь.
   Сорокская степь!.. Здесь все могло быть. Говорят даже, что много тысяч лет назад стояло тут широкое, ласковое море. Но и у морей есть свои сроки, они тоже в положенное время собирают свои пожитки. Ушло и это море, оставив степи в наследство широкий, огромный простор с мелкой, едва прописанной волной.
   А еще говорят - давным-давно шумели здесь глубокие, дремучие леса. То ли бури их снесли, то ли пожары буйствовали над ними, но пришло время, отцвели они в последний раз, наказав всему зеленому миру цвести, и с тех пор степной чернозем все ищет влаги, солнца и семян, чтобы прикрыть густым шелестом обожженное тело свое.
   А может статься, дымились здесь когда-то высокие, всемирно известные горы. Время ли их не пожалело, земле ли не под силу было их нести - ушли они дорогой гор, и только степные орлы все еще пропадают целыми днями в головокружительной синей высоте, отыскивая древние кручи исчезнувших вершин.
   Сорокская степь...
   Наказано было этой земле кормить, и она кормит. Она старательно носит сотни лет, от зерна к зерну, вкус хлеба насущного. Тихий, торопливый говор, умеющий одинаково складно благодарить и проклинать, смеяться и плакать. Прослезившиеся морды старых волов, осужденных всю жизнь таскать одну телегу по одной и той же дороге: утром - в поле, вечером - домой.
   А кругом, насколько хватит взгляда и еще много дальше, до самой слезинки, широкие горизонты с синими мелкими холмиками. Не то они в самом деле есть, не то они снятся тебе. А меж этими широкими проломами неба волнующаяся бескрайняя степь. Около тридцати деревень - то ли они бежали куда, то ли прибежали откуда-то и вдруг, увидев степь, замерли, да так и стоят. Одинокие деревья, рассыпанные по всей степи, задумчиво грустят, выискивая глубокий смысл в своем вынужденном одиночестве. Дороги. Новые и старые, безымянные и с громкими именами, проселки, тропинки и перекрестки весь этот ползущий, идущий, бегущий мир лежит, намертво сцепившись друг с другом, как вздувшиеся вены на руках старого землепашца.
   Сорокская степь...
   Широкое бескрайнее поле, четыре тополя возле вокзала и уйма сцепленных дорог - это и получают степные пахари в день своего рождения, с этим они и прощаются последним сознанием своим. Большего у них не было в жизни, а меньшего им не хотелось.
   - О-о-олда-а-а!
   Когда огибали сударкский лес, чтобы выйти к большой дороге, вдруг в темноте растворилась Молда. Едва задышали леса вдали, она стала беспокойной - то отстанет, то нырнет в темноту, а он сиди и жди, и тихо, чтобы не выдать себя, подзывай... После одного из побегов она так и не вернулась. Что ж, рассудил Онаке, если хозяин со своей собакой потеряли друг друга ночью в поле, легче собаке найти своего хозяина, чем ему самому отыскать ее.
   Он шел усталый, одинокий и думал: вот уж странная загадка в его жизни эта Молда. Вот она есть, и все у тебя есть, вот нету ее, и ничего у тебя нету. Он шел и шел, размышляя над таинственными явлениями человеческой жизни, а душа его тем временем пела и торжествовала.
   Холмистые поля текли куда-то на запад и, окутанные теплым туманом, в этой задумчивой тишине грудью вскармливали первые почки. Ветер разносил во все стороны запах сочно налитых ив. Маленькая тучка, одна-единственная на всем небе, бегала от звездочки к звездочке и сплетничала. Должно быть, рассказывала, кто такой этот солдат и из каких далей возвращается. Онакию Карабушу такая осведомленность очень понравилась. Он улыбнулся и спросил:
   - Ты-то откуда меня знаешь, детка?
   А время шло, и Карабушу нужно было спешить. Румынские пограничники долго себе не простят, что потратили на него два патрона. Они, может случиться, запомнили его длинную русскую шинель и захотят с ним познакомиться. Идти по дороге было опасно, и Карабуш шел напрямик, пахотой.
   Теплый туман слегка дурманил голову, и Карабушу хотелось напиться им до самых чертиков. Рваные немецкие ботинки, искупавшись в Днестре и напившись воды в лесных низинах, сыто отрыгивали и плевались во все стороны. Карабуш успокаивал их:
   - Погодите, то ли еще будет! Вот приду, заброшу на чердак, и будете вы у меня мышами плеваться!
   За четыре года Карабуш научился балагурить с самим собой. Человек он был веселый, убежденный сторонник хорошей шутки, его улыбающееся нутро не признавало других форм бытия. А война - это не посиделки. Кругом сновали люди, изъяснявшиеся на других языках. Они упорно не давали Карабушу рассмешить себя. Правда, за все эти годы он встретил несколько молдаван из-под Измаила, да несмешливые были.
   - В жизни не улыбнутся, черти! Даже если пощекотать их, только носы задерут кверху и бровями пошевелят... Четыре долгих года гадал Карабуш: выберется - не выберется обратно в свою степь? Теперь все ясно. Выбрался. Степь лежала, раскинувшись на сотни верст кругом, степь плавала в теплом тумане. Под сырыми немецкими ботинками осыпались комочки свежей пахоты, дышало кругом то единственное, что он умел и считал важным в жизни. В Чутуре где-то под навесом стояла тележка и старый плуг. И в сердце вдруг зашевелилось множество красивых песен, незаменимых во время весенней пахоты. Больше всех ему помогала идти за плугом песня "Лес ты мой зеленый!..":
   Лес ты мой зеленый!
   Заведи себе дорогу
   И тропинку для меня...
   Вдруг далеко, над утопающими вдали холмами, вспыхнуло какое-то зарево и глухо загудел колокол. Ему ответили колокола из соседних деревень, и полчаса спустя густой перезвон гулял по всему северу Молдавии.
   "Что бы это могло значить?"
   Тяжелый, тревожный гул не давал Карабушу допеть до конца свою песенку, и, заметив выглядывавшую чуть в сторонке окраину какой-то деревушки, сказал себе: