– То-то у тебя простые ромашки яблоком пахнут.
   – И не простые, лечебные. Простые не пахнут, и бугорок у них выпуклый, а мои плоские. Простые собирать не стала бы. Этими хорошо волосы мыть, лицо от них бархатным делается.
   – У нас по документам всяких лечебных мазей полно.
   – Моя бабушка эти казенные лекарства не покупала, не признавала.
   – Ты случайно гадать не умеешь?
   – Пыталась... Дай-ка мне руку.
   И взяла мою ладонь, сухую от цемента в мягкую свою ладошку, насупив брови, не то шутя, не то всерьез. Волосы чуть коснулись моей руки, пощекотав ее. Никто не поверит, но по русым этим паутинкам вошел в меня слабый нежный ток, и я присмирел в ожидании магии. В любом добром слове, прикосновении такая магия, вероятно, есть.
   – Все как на ладони, – плавно произнесла она. – Профессия – каменщик. С утра до вечера ты ляпаешь цемент. А девушки таких не любят. Они любят, чтобы руки были чистые, но пахли немножко бензином экстра. Поэтому тебя судьба не жалует, обходит стороной, краем.
   – С таким гаданьем цыганки вылетают в трубу. Никто не подает.
   – Я хотел отнять руку.
   – Нет, подожди. Посмотрю на твои линеечки, не утаишь.
   – Как не подождать, если руки у нее пахнут яблоками.
   – Линия жизни у тебя ломанная, хочет затеряться и не пропадает. Линия разума – расплывчатая, не хватает воли, мужества. Силы твои ушли на беду, на горечь, но все тебе заменила маленькая привязанность, утешила... Она с тобой неразлучна. Без нее ты слаб...
   – Придумала. Даже я по моей руке вижу, как ее хозяин голоден. И больше ничего.
   – Придумала. Но в этих штанах обедать не будешь, кормить не стану.
   – Материнское начало, – поклонился я моей гадалке, – в тебе самое сильное.
   – Ой ли? – улыбка ее снова стала заметно грустной.
* * *
   Сегодня утром я долго не мог понять, что разбудило меня.
   В открытом окне вагончика синела свежесть, веяло беспробудной тишиной. Легкий шелест ветряка, похожий на слабое гуденье ветра, только усиливал ее. Не стрекотали кузнечики, не проснулись птицы, но я был уверен, что меня разбудил какой-то звук, щемяще знакомый непонятный звук.
   Лежу, смотрю в окно, жду чего-то. И вдруг он повторился уже наяву. Крикнул утренним голоском озорной, совсем еще маленький петушок. На самой заре кукарекнул в синей свежести нахаленок петушок. И стала понятной моя неясная встревоженная память... Пробуждение в деревне, куда отвозила меня каждое лето мама, вдыхать запах сена и молока, бегать босым и счастливым.
   Как все непостижимо далеко, невозвратимо далеко. И такой неощутимый звук может это вернуть?
   Кричит петушок. Маленький горластый живой петушок. Живой!
   Сила во мне утренняя, живая, тишина вокруг живая, лес непобедимо живой. Пахнет молоком трава, разбавленная туманом. Детство мое, все что близко мне, все кто мне дорог – живут во мне, звучат во мне. И никакое черное щелканье заглушить звучанье так и не сможет. Пока я сам дышу, двигаюсь, думаю...
   Нарочно прошел по мостику над муравьиной тропой, с удовольствием ощущая как пружинят сухие доски, постоял на них, пока не увидел внизу под ними первых, самых непутевых или очень заботливых муравьишек... Живем! Бегаем и живем!.. Всему на свете доброе утро. Всем, всем доброе утро!
* * *
   Боязнь кривизны так и не оставляет меня. Кажется, половина всей работы уходит на приседания, замеры, оглядывания, шпагатики, отвесы. Он вырос уже до подоконников. Я думаю про него «он», как про что-то живое.
   Ставлю рамы после двух рядов кирпичей, чтобы вмуровать в них цементом алюминиевые блоки, а потом уже обкладываю с двух сторон, чтобы ветер не повалил остекленные до меня окна, легкие просвеченные с виду, когда снимаешь картонную обшивку, но тяжелые до невозможности поднять их руками.
   Я подвожу кран к стене дома, рама повисает на стреле, служа как бы заодно и отвесом, и закрепляю кирпичом и цементом до половины рамы. Идеальная прямизна! Дальше будет легче выкладывать ряды от окна до окна, от угла до угла.
* * *
   Мне понадобилась новая зубная паста. Я пошел на склад и постучал к ней. В комнате на стульях новенькое полотняное белье, пошитое не по принципу – кусок на кусок, сверху поясок. На удивление моим уже дремуче таежным взглядам, на нем были фигурные штучки, простите меня, обводы, скаты и накаты. Повеяло ЦУМом, витриной в толкучке Петровки.
   Она поспешила свернуть работу.
   – Это мини или макси?
   – Не для твоего глаза... Посиди, я как раз о тебе думала.
   – Уже интересно.
   – Ты не мог бы натянуть к ним антенну? Из проволоки? – она кивнула в сторону приемников.
   – Могу, если ты обещаешь, не будет истерики.
   – Выходит, я у мамы дурочка, – обиделась она.
   – Дурочка не дурочка, но если не получится – никаких стонов. Иначе и затевать не буду.
   Она смежила и подняла ресницы.
   – Ну, вот и хорошо, – сказал я, – тут и начнем.
   На складе под навесом уже давно у меня было приготовлено кольцо медной проволоки, но я побаивался начинать эту работу, боялся неудачи, новых слез и упреков. Я сходил за проволокой, по лестнице, поднялся на верхнюю площадку водокачки, туда, где от большого бака веяло приятным освежающим холодком.
   Посмотрел в окно. Высоко. Далеко видно. Вся наша поляна. Те вокруг все-таки выше, и заглянуть через него просто невозможно. Тут не позволяет он себя одолеть. Будто, в самом деле, нет ему края, нет ничего за ним, один он раскинулся по всему свету. Один, вокруг таинственной, оставленной для неба и солнца мягкой поляны.
   Сиреневый цвет ее, который так удивил меня еще недавно, улетучился куда-то, уплыл с одним из ясных ветреных дней. А на траву легли дымчатые серебряные блики, живые как ветер, волнистые. Поляна до краев налита мягким шорохом. Кажется, можно прыгнуть в него и не разбиться... Пушистый, густой, летучий покров с ярким бело-розовым пятном у самой кромки леса, там, где посеяна гречиха. Там, где пчелы поют медовые песни, танцуют, видимые даже на расстоянии. Так много слетелось их на розовый горьковатый гречишный дым.
   Только сверху заметно, с какой осторожностью ходили по этому лугу незнакомые люди. Нет ни одной дороги, ни одной тропинки, чтобы напрямую вела через поляну от ангара к фундаментам, от площадки, где, наверное, садились вертолеты, от склада, от водокачки. Все пути проложены окольно, земля нигде не затоптана дальше, чем на два метра от стен. Одна колея срезала угол по живой траве к моему дому... Это моя колея... Растяпа...
   Закрепив конец провода на раме окна, я скинул медный моток вниз и пошел с ним к нашему складу, разматывая на ходу мою самолетную антенну. Длина ее получилась метров сто пятьдесят. Очень сильное, по моим понятиям, приемное устройство. Кажется, воткни в ухо, и сами собой станут слышны дальние грозовые раскаты, побегут искры по всему телу.
   Но приемники, такие великолепные современные приемники, в черном лаке, в наборе матовых клавиш, остались глухи ко всем попыткам оживить их... Помню, как звучало, как умеет звучать пространство. Резкие, нежные, веселые, трагические земные голоса, перебивая, заглушая один другого, спешили высказать всем и каждому свои волнения мысли, надежды, планы, поиски, дела. Все они были рядом в гуле приближенных событий, миллионы живых невидимых лиц и голосов. Отдаленные расстоянием, все они были не одиноки. А теперь я не слышу их, вижу их. Немая физическая глухота... Не заметил, как начал тереть уши. Боль от глухоты стучала, давила виски.
   Я соединил антенну с одним приемником, с другим. Провод шел через окно в самое небо, невероятно глухое небо. Ничего не менялось... Нет, менялось ее лицо. И смотреть на него было грустно.
   – Господи, я с ума сойду, – не выдержала она.
   – Мы с тобой договорились...
   – Но ведь я не реву!
   – Не вышло на этот раз, выйдет потом.
   – Когда потом?
   – Бывает, в июне станция не ловится, в декабре слышно.
   – Я не хочу декабря, не хочу зимы, я не могу!
   Вот и верь после этого женщинам. Она заплакала, уронив голову на руки. Я стоял, не двигаясь. Онемел, как эти чертовы приемники. Ну что мне сказать ей? Надо пойти сворачивать медяшку, забираться на башню, скручивать. От грозы. Нет никаких сил, нет желания, нет воли, одна усталость. – Миленький, хороший, уйдем отсюда куда-нибудь.
   – Через лес?
   Ответа не было.
   – Значит, самим добровольно сбежать от людей?... Они сюда придут, – сказал я, всем нутром ощутив на миг, что я не верю своим словам.
* * *
   Никогда не видел таких страшных снов, как этой ночью. Никогда.
   Знаю: передам сумбурные виденья мои бумаге – она исцелит меня, избавит хотя бы на сегодня от возвращения к ним. Давно заметил: равнодушная бумага утешает... А рука моя не тверда, будто чужая, разбегаются нервно буквы...
   Ясным солнечным невыразимо спокойным и добрым утром объявили в городе воздушную тревогу. Я схватил мальчика и выпрыгнул вместе с ним в дверь балкона, в кусты сирени, чтобы скорее, ближе домчаться к нашей станции метро.
   – Зачем, папа!? – крикнул он, закрывая оцарапанную веткой щеку. И я не мог ответить ему, дыханье перехватило от бега. Наждачный асфальт обдирал подошвы, цеплял ноги, не давая бежать, как мне хотелось – огромными прыжками, по-собачьему, по-звериному – только бы скорей под землю, под бетон, под камень... А дома вокруг были уже безмолвны, мертвы. Машины, распахнутые настежь, невпопад застыли на голых улицах. Мы одни колотимся между ними, весь город ушел под землю от ясного, как сияние, неба.
   Господи, умолял я не знаю кого, помоги добежать, помоги добежать, помоги-и...
   Станция была совсем рядом, и я почти упал с первых ступенек туда, где медленно задвигались огромные стальные двери, отделяя нас двоих от всех, кто был уже там, кому суждено жить. Оставалась только узкая щель, а в ней белое, как полотно, лицо женщины – милиционера.
   – Отключите! Отодвиньте на столечко! Возьмите ребенка!
   – Не могу, – сказала белыми, как полотно, губами узкая бронированная щель. – Не могу-у! Осталось десять секунд. Она уже взорвалась!
   Я вколотил руки в эту щель, чувствуя, как они хрустят раздавленные.
   – Остановите! Возьмите ребенка! – орал моим голосом каменный пустой вестибюль. В огромном окне кружилось небо вокруг ослепительного шара, затмившего солнце...
   Наяву я растираю онемевшие пальцы.
* * *
   Утро лечит. Этот густой, свежестью остекленный воздух можно черпать ведром и опрокидывать на себя, как воду. Он течет по лицу, глазам, плечам и рукам, он вливается в тебя как живое благо, растворенный летучий хвойный мед.
   Она хорошо выглядит, будто не было вечером никаких слез.
   – Ты огорчен? Если я виновата, не сердись на меня.
   – Я не сержусь.
   – Тебе нездоровится?
   – Плохо спал.
   – Опять припомнил что-нибудь?
   – Угадала... Мама рассказывала мне, как в начале войны объявили воздушную тревогу. Она взяла меня в одеяло и бегала по улицам вместе со мной, спрашивая у бегущих в панике людей, где найти бомбоубежище... Потом оказалось, тревога ложная, тренировочная, для проверки... А я тогда вполне мог бегать своими ногами...
   Она мягко улыбнулась:
   – Такой большой, в одеяле?...
   Конечно, теперь это может показаться комичным.
   Пусть улыбается. Все легче...
Конец первой части

Часть вторая

Четвертая тетрадь

   Больше месяца у меня было что-то похожее на душевный сдвиг. Я не мог написать ни одной строчки, не приходило желание открывать никчемный дневник, будто он уже кончился на последней странице тетради, а новую начинать бесполезно, потому что вот-вот наступят какие-то пределы, все переменится в один единственный день, придут, наконец, люди на эту поляну, придет ясность, придет окончание всех недомолвок и постоянной глухой напряженности.
   Ничего не менялось, ничего не изменилось. Никто не принес вожделенную простенькую обыкновенную телеграмму, открытку, никто не отозвался на радиосигналы, которые каждый день вечером я с настойчивостью маньяка посылаю неизвестно кому. Елаго, что у меня хватает воли делать это не больше пяти минут. Ровно пять оглушенных минут. В остальное время, пока светло, я как загубленный в моем упрямстве, отлаживаю, складываю понемногу наш дом. Складываю...
   Неделю назад я уложил на стены потолочные плиты. Ни много ни мало двадцать шесть бетонных плит. Они были помечены все номерами. Хорошо я по наитию догадался проверить на чертежах значение номеров. Их нельзя перепутать. В нужных местах уже проделаны дыры для водяных труб, каналы для проводки, отверстия печных и каминных дымоходов. И я укладывал их, как детали огромного конструктора.
   Точно так же помечены перекрытия второго этажа, которые своей очереди ждут на складе под навесом.
   Да, пришла ко мне легкость, автоматизм в управлении краном. Сама укладка не стала от этого легче и проще.
   Для начала мне понадобилось приручить еще один «автомобиль». Огромный колесный трактор, пахнущий соляркой, с площадкой прицепом на восьми тугих двойных баллонах. Машина так непривычна для моих водительских навыков, что подходил я к ней, как, наверное, подходил бы к самолету, если бы мне сказали, а ну, попробуй. До сих пор холодеет в груди от неуверенности, от боязни перед этим гигантом, от невозможности усвоить его габариты. Я воевал с ним ежедневно по два часа: два метра вперед и два назад, пока через неделю не прокатился на нем вокруг ангара, весь мокрый от морального напряжения, что придется мне, бедняге, сдружить в работе огромные массы металла двух машин.
   Я ставил колесный транспортер в нескольких метрах от штабеля бетонных плит, подгонял кран между ним и штабелем, выдвигал массивные лапы для упора, цеплял за ушки на плитах крюки подвески, перекладывал на площадку транспортера, выходил из кабины, снимал крюки, цеплял новую плиту, шел в кабину...
   Потом вез четыре плиты к дому, где все движения машин и мои повторялись, но приходилось от каждой плиты отделять прокладочные ободки по обоим краям. Нижняя сторона плит уже на заводе была хорошо полирована, оглажена, верхняя вызывала тоскливое предчувствие, что надо брать в руки автоген, с которым я никогда не имел никаких отношений, чтобы срезать кольца ушек на плитах, подготовить к настилу паркета.
   И так я поднимал очередную плиту, подводил в нужное место, на глазок определял снизу, где она зависнет, выходил из кабины, поднимался туда, на плиты /в начале пришлось ходить и по стене, примеривался, куда и насколько подать, спускался в кабину крана, подавал, снова поднимался, опять слезал. И так не один раз, пока плита с натугой не устанавливалась туда, где ей положено быть. Последний раз включал кран, бетон тяжко немел на кирпичной кладке, машина вздрагивала в облегчении.
   У плит по бокам наклеены белые пружинистые вспененные прокладки, похожие на белую резину. Поэтому приходилось так управляться краном, чтобы слегка потянуть плиту, когда почти ложится, влево, прижать ее к другой плите прокладкой...
   Потом, кажется на пятой плите, наверх стала ходить она и показывать мне, как я ее научил, куца, насколько подвинуть, где опустить.
   У нее смешно получается: манит ладошкой плиту на себя, как не видимого снизу котенка, и что-то выговаривает губами, неслышно в рокоте металла.
   Добрая моя лесная фея... Кажется, я был все это время насупленным и замкнутым, если не откровенно злым. И я благодарен ей, что ни разу мои настроения не вызвали у нее какое-либо противодействие, жалобы, капризы или упреки. Случись такое, наверное, стало бы нам двоим совсем худо, неизменимо плохо.
   Ей, наверное, казалось: я так упоенно занят работой, кирпичами, цементом, что не стоит меня отвлекать. Лишь однажды она попросила меня подумать о другом деле: скоро настанет время скашивать гречиху, жаль, если пропадет...
   Но вот на столике у меня только что начатая тетрадь. Снова я пишу дневник. Пишу – это верный признак выздоровления, жадной тяги моей к исповеди.
   Началась она в тот хороший день, когда я вошел в дом. Не в обозначенную кирпичом схему, вошел в дом. Замкнутое стенами, потолком, дверями, окнами гулкое пространство. И ограничил это пространство я. Своими руками. Поставил, обозначил там, где его не было, где оно будет всегда, или очень долго. Я хожу по комнатам, где пока серый бетонный пол, грубые кирпичные стены, серый, но гладкий потолок, над которым нет еще второго этажа, нет крыши, но это все-таки д о м, жилье, наш дом. На сером полу спрессованная дождями серая пыль. Но больше они сюда, ни дожди, ни снег не попадут, разве что на лестничную площадку в разъем на потолке, ведущий на второй, пока воображаемый этаж. Пока. Он будет, второй этаж. Будет крыша. Будут уютные лампы на потолке. Будет паркетный пол. А двери уже открываются и закрываются. Плавно и мягко. Не скрипят. Я смазал петли маслом от моторов.
   Одного больше не будет. Ощущения, что мы живем как мыши при чужом складе. Пригрелись в пустой комнатушке и. выходим из нее, чтобы есть краденое. Может быть она, эта неотвязная мысль, и заставило меня ворочать камни, двигать машины.
* * *
   Сегодня у меня выходной день. Я сам его себе назначил. Утром показалось: не могу не остановиться. Чтобы отмякла немного железная сухость в плечах, отошло напряжение в ладонях, перестала болеть спина.
   В башне устроил себе холодный дуги, обрил щеки до неузнаваемости, надел свежую полотняную рубашку, новые джинсы, гуляй – не хочу.
   – Может быть у тебя день рожденья? Скажи по-честному, я пирог испеку.
   – Нет у меня дня рожденья.
   – Тогда что?
   – Ничего.
   – Лентяй. Пошлю копать картошку.
   – Дудки! Бастуем. Сегодня день общения с народом, с населением.
   – Я у тебя население?
   – Конечно. Толпа и народ.
   Она улыбнулась:
   – Тогда будешь помогать. Вот, разотри, как следует.
   И подала медную ступку, где лежал чеснок среди нарезанного кубиками сала.
   – Чтобы население твое не плакало, не роняло драгоценные слезы, натрешь это сам. А я займусь пампушками.
   – Чем?
   – Пампушками. Я затеяла украинский борщ.
   – Ну, куда проще. Свекла...
   – Простого ничего на свете нет... Подожди, я забыла добавить соль...
   Она положила в ступку ложку соли, еще зачем-то лавровый лист и горошек черного перца. Я начал жвахать пешней по ступке с похвальным усердием.
   – Да не колоти, неумеха. Три не спеша, пока не получится масло. Потом натрешь чеснок для подливы.
   Она хозяйничала в кухне, будто у нее профессия такая – повар. На плите булькала кастрюля. В глубокой чугунной сковороде млела нарезанная соломкой свекла с помидорами, на столе сиял свежестью белый очищенный картофель рядом с хрусткой, тоже соломкой нарезанной капустой. Она достала из духовки приготовленное раньше тесто, и начала из него лепить похожее на орехи, смазывая каждый теплой водой. На вилке у нее намотана белая тряпица. Его она гладила каждый орешек, отчего все они блестели как отлакированные. Потом зажгла духовку и втолкнула туда гремящий противень с орехами. Взглянула на часы, открыла кастрюлю, смахнула в нее содержимое сковородки.
   – У тебя девичьи руки, – не знаю почему заметил я.
   – Уж не хочешь ли ты сказать, что у меня вполне могут быть не молодые руки? – вскинула она брови, насмешливым выражением глаз, как бы говоря, что это невозможно, долго еще будет невозможно.
   – Комплиментик выпрашиваешь? Девичьи руки, значит они у тебя... у тебя... – Хотел сказать, нежные, а сказал – трогательные.
   Женщина посмотрела на свои руки, на меня. В глазах у нее был те самые, ни кем еще не пойманные чертики.
   – Всё трогают, – пояснил я, чувствуя неловкость моих слов.
   – Будешь работать, насмешник, слезы лить, пока я тебя не помилую... Чуть не положила капусту раньше картошки...
   Потом она спровадила в кастрюлю капусту, потом натертый чеснок, а я растирал новую порцию, но теперь уже с одной солью.
   В нашем вагончике снова густел упоительный запах печеного хлеба, ежедневный постоянный запах. И никогда не может он стать надоевшим и неприятным.
   Она колдовала над пампушками. Снова гладила их влажной тряпицей. Взяла у меня то, что я натворил, добавила растительного масла и холодной воды, и всем этим полила большую тарелку, на которой дымилось печеным туманом ее рукоделие.
* * *
   Почему я так подробно пишу про этот украинский борщ? И в самом деле, творение великолепное. Пишу, сам себе улыбаюсь и ловлю на мысли, что будто бы откладываю, отодвигаю невольно рассказ о том, что было потом.
   И что же было? Ничего страшного. Совсем ничего. И стоит ли откладывать, кого мне бояться? Мой дневник – моя тень. Читать его некому, стыдить некому.
   – Все равно бабушкин борщ обязан постоять, отдохнуть. Его нельзя трогать и шевелить, пока сил набирает. А я тебя за это время, насмешник, постригу. Неприлично таким ходить, сказала мне лесная женщина.
   Мы вынесли из кухни табуретку, меня покрыли чем-то белым, и:
   – Вот когда можно тебе отомстить...
   То ли руки ее закружились вокруг меня, то ли голова моя закружилась. Прикосновенья были так властно мягки, так повелительно заботливы и трогательны. Гибкая близость ее вдруг обожгла меня, первый раз обожгла. И я с трудом удержался, чтобы не прикоснуться губами к легкому аромату печеного хлеба, который шел от обнаженных ее рук, от прозрачной белой кофточки, склонившейся надо мной в кружении, в неодолимой нежности, в недопустимой нежности.
   – Сиди прямо, не падай, – сказал в тумане близкий далекий волнующий голос.
   Давно ли он стал таким волнующим? Беда ко мне пришла или радость? Понять не могу, но избавиться от непонятного уже не в моих силах.
* * *
   В ангаре, всю первую половину дня, пыхтел я у маленького немецкого трактора на резиновых колеса, прилаживая к нему навесную косилку. Это легко сказать навесную, попробуй навесить. Книги не было. На глянцевых листах картинки, чертежи, куда что приложить, где привинтить.
   Я бросил такую затею. Подумал о стоявшей рядом ручной газонокосилке, и не решился. Как она будет косить? Валить гречиху на себя? Крошить в мелкую травяную сечку?... На технику больше не хватало усердия, но пришлось подойти с поклоном к механической тележке, знакомой тоже по московским бульварам. Тележка стала ручной за двадцать минут.
   В подсобке оранжереи забрал косу и грабли, кинул их в кузовок тележки, поехал на электростанцию, чтобы включить рубильник «производственный корпус». И направился к фундаменту этого корпуса, где надо было распечатать вход в подвал.
   Я снял деревянный щит, покрытый пленкой, сдвинул его и спустился вниз. Открыл дверь, нажал выключатель справа на стене. Передо мной возник мерцающий кафелем коридор с дверями по всей длине.
   По схеме я знал, что в наружных стенах подвала есть четыре открываемых люка. За двумя из них поставлены ленточные транспортеры. У двух других – металлические наклонные желоба. С транспортерами возиться не хотелось, я нашел кладовку с простым люком и открыл его массивную дверцу рычагом. Снизу.
   Теперь можно ехать на гречишное поле, как записано в оранжерейной тетради. А поле размером с небольшой огород...
* * *
   Я заглушил мотор тележки, взял косу, примерился к ней, а мне почудилось, тележка стрекочет, Неостывший мотор слабо стрекочет. Хлопнул о кожух рукой, отошел – стрекочет. Оглянулся вокруг и замер. Нежно и тонко стрекотал весь воздух вокруг. Так стрекочут волосы на голове от расчески, так стрекочет нейлоновая рубашка. Но чтобы так стрекотало поле, я не видел. Звук был чарующий. Кофейно-красную гречиху слегка поглаживал теплый ветер, в одну сторону, к лесу, казалось, ей передалась краснота кедров, и она легонько, плавно, с величием кланялась им. А к небу от нее шел электрический разряд, волшебное стрекотанье меж небом и землей. Горьковатый аромат гречихи был как запах неощутимой электрической грозы, ароматом озона, током земных и небесных добрых сил.
   Упругие стебли густой волной опадали от хрустких ударов косы. Я не заметил, как пришла она и граблями стала сметать гречиху поближе к тележке.
   – Не воздух, очарованье. Хоть выжимай кофе из него, – сказала она, сметая, как расческой рыжие пряди гречишного поля. Ее, наверное, тоже коснулся пьянящий разряд озона, мягко взвеял на ней полотняную кофточку, играл, потрескивая тканью, ветром ее летучих волос...
   Я накидывал гречиху в тележку и отвозил к фундаменту подвалов, руками сбрасывал стебли в открытый люк. Они шуршали по металлическому желобу, скользя в темноту.
   Мы так условились: на земле не оставим. Как её сушить и сколько? Надо ли сушить на солнце, никто не знал. Решили пока упрятать в подвале, а там видно будет. В крайнем случае, пустим горячую воду к морозильной системе. Никакие жучки урожай не съедят...
   В последний заезд я спустился в подвал, разровнял граблями стебли на полу, закрыл наружный люк, выключил всюду свет, снова задвинул на входе щит, обитый пленкой.
* * *
   Вечером не мог никуда приткнуться. Не сиделось, не лежалось, не ходилось. Я понимал, виновато не мое добровольное безделье, хорошо понимал, кто виноват и почему виноват.
   Придумал пойти за какой-нибудь книгой через оранжерею. Вошел. Независимой такой походочкой мимо нее.
   – Какими судьбами? – окликнула моя вроде бы не красавица.
   – Хочу книжку взять на сон грядущий.
   – Пойдешь обратно, подожди меня. Чудо покажу.
   – Хорошо, – кивнул я, радуясь пустяковым словам «подожди меня». Взял сверху «Тысячу и одну ночь», вернулся к ней.
   – Где чудо?
   – Какой нетерпеливый. Здесь кругом чудо.
   – Показывай главное.
   – Главное чудо сумерки любит. В самый раз перед ужином.