– Но ты для чего-то ладишь мороженое, холишь грядки. Могла бы спать с утра до вечера.
   – Ну, я пока ничего не холю, больше реву. Сяду среди кустов и гляжу никуда... Мороженое ладит машинка.
   – У меня тоже две машинки.
   – Ты когда-нибудь строил?
   – Свой гараж.
   – Но ведь это... Кривое не будет?
   – Я все по кирпичикам высчитал. Сколько до подоконника, сколько потом, сколько в промежутке, от угла до угла. Измерил длину потолочных блоков, измерил фундамент. Все внутренние стены в нем уже обозначены. Я мысленно укладывал их сотни раз.
   – Мысленно... Что же наяву?
   – Наяву трудней. Кран пока не дается.
   – Вот видишь...
   – У тебя тоже не все легко.
   – Завидую тебе. Уверенности твоей. Не будь ее, не знаю, чтобы со мной стало... Вот и тетрадь завел, пишешь... Если не секрет.
   Я помедлил:
   – Они придут, спросят: зачем взяли, сколько взяли, что делали в чужом заведении.
   – Все-таки веришь, придут?
   – Обязательно.
   – С таким упоеньем одни отчеты? – Она внимательно пригляделась ко мне. – Дашь когда-нибудь почитать?
   – Когда-нибудь.
* * *
   Не думал, что это может сниться. Кирпич на кирпич, одно движение похожее на другое, шлепок, накладка, новый ряд, за ним еще ряд, повторение всего того, что было днем. Даже не сон, а постоянный ритм в голове, в руках, в плечах. И я ложусь в постель с этим ритмом и хожу с ним, и ем, и пью. На утро после первой моей кирпичной работы я ходил смотреть на содеянное, трогал цемент, и он, к удивлению моему, был тверд, хотя сырой на вид, и несдвигаем, как сами кирпичи, как первый мой ряд. Он холодил руки, царапал их и не отлипал от камня. Даже мастерок его не сбивал.
* * *
   Она пришла посмотреть на мою работу. Я хотел выглядеть умелым неуемно динамичным, ловким и старался, как мог.
   – Ноги протянешь, на все тебя не хватит, – не то насмешливо, не то всерьез кинули мне строгие зрители. – Кстати, мне кажется, каменщики сначала строят угол дома и танцуют от угла.
   – Правда? – удивился я такому открытию.
   – Кажется так.
   – А я хотел гнать ряды по всему квадрату...
* * *
   Все мои легковушные водительские навыки деваются неизвестно куда, стоит мне подойти к автокрану. Преодолеть, ощущение, что эта громада из металла не для меня – почти невозможно. Понять, как она бегает, как поворачивает я могу, но что бегать она может и от мою движений, от моих действий, на это надо моральное усилие.
   Пол-ангара или земля где-то внизу, далеко от педалей, под высокой железной кабиной. Туда вниз, к огромным баллонам и усилия мои не дойдут сразу, и тормоза не сработают сразу, и врежусь в каменный столб, в соседний трактор, в неподвижное бронированное чудище.
   Можно десять раз кивнуть подъемной стрелой, поднять, опустить поднять, повернуть, опустить, снова поднять. Но стоит прицепить на крюк нужный тебе груз, как будет казаться, что машина встанет на передние лапы, не в силах оторвать хоботом груз от площадки, присядет в натуге, скрипя костями рессорами... Давние легковые невесомые ощущения.
   – Мы с тобой встречаемся теперь только в этом лесном кафе-шалмане «Кому шишки, кому пышки», – улыбнулась она.
   – Как все шибко занятые... Тебе не по душе?
   – По душе...
   – Ты стала мудрее, – сказал я.
   – Проще.
   – Судя по твоему изумительному хлебу...
   – Как это хлебу? А конфеты?
   – Какие конфеты?
   – Вот они, рядом, на столе.
   Она подвинула вазочку с грудой конфет, похожих на трюфели. Конфеты были очень хороши.
   – Прости, я думал, это чудо складское.
   – Где же ты видел конфеты с изюмом?
   – И вправду не видел. Неужели сама придумала? Ты уникальная.
   – Сама, – сказала грустно моя уникальная. – Посмотрела на шоколад, изюм, орехи, добавила коньяк...
   Будто смотреть на шоколад, изюм и орехи дело печальное, говорить о нем грустно.
   – Боже, завидую семье такой женщины!..
   Губы у нее дрогнули, как от обиды. Но я, к сожалению, сначала не понял причину перемены.
   – Дома я никогда подобного не делала. – Жестко произнесла она.
   – Почему? – неосторожно спросил я.
   Легкое облачко повисло над нами.
   – Не знаю... Не догадывалась... не успела... Кружилась, бегала...
   Колючая была, жесткая, деловая... На все меня хватало, кроме дочки...
   Говорила, как царапала сама себя. Еще немного и заплачет горько и необъяснимо.
   Необъяснимо? Нет, я вдруг увидел всё.
   Далекую, маленькую, наверное лет пяти русую девочку, с такими же волнами к плечам. Правда, не волнами – детскими волнушками, смешными кудельками русыми, которые невозможно стало подойти-погладить. Невозможно сказать недосказанное, ни сделать упущенное, ни доласкать, ни утешить, ни удивить конфетами с изюмом, ничем не удивить.
   Не для меня твои старания, заботы не для меня. Ты словно творишь несотворенное, боясь упустить, не увидеть, как все это могло состояться там вдали, очень далеко, неизменимо далеко... Волшебные детские нежные конфеты, виртуозные детскиепирожки, горячие от нерастраченной заботы – всё как репетиция того, что она сделает, если вернется... что не успела... что могла... что не успела...
* * *
   Удивительная поляна...
   Становился привычным этот зеленый травяной луг, седой на волнистых изгибах, на солнце, на ветру: бегущий по лугу зеленый волнистый ветер. И вот сегодня утром, даже не утром, днем, даже не днем, а в какое-то неуловимое мгновенье, только что, зеленое смею лось ярким сияньем фиолетовой магии. Синева была, таилась в траве несколько дней, растекалась почти невидимая в густой зелени, каплями, брызгами, чтобы разлиться вдруг по всей поляне отраженьем вечернего бездонного неба.
   Все тонуло в цветах, имени которых я не знаю. Красновато-голубые венчики, бархатные, свежие, как воздух, просвеченные влагой, плыли, покачивались, гудели ошалелыми от сияния пчелами.
   Кто-нибудь сумеет объяснить мне, почему я встал на колени, зарылся, канул горячим лицом в марево цвета и свежести?...
   У нашего дома, в тени, трава была как прежде зеленой. Вечером я нашел в инструментах обыкновенную косу на деревянной палке, попробовал ее, как она держится в руках, и начал косить, вернее сметать неловко и неуклюже траву под окнами дома. Не для того, чтобы зачеркнуть, срезать остатки зеленого.
   Чтобы ночью воздух был пропитан скошенным сеном и залил окно в ее комнате, развеял нечаянное, любое, даже маленькое облачко.
* * *
   Все-таки мой железный мамонт покорился. Урча великанским горячим сердцем, он понес бурт кирпича впереди меня, как бы сам по себе, а я словно ехал за ним в гулкой нагретой кабине, поворачивая туда, куда повернет груз. И будто не было никакой мороки. Даже вспомнилась картинка из детского журнала: собака, запряженная в санки, на санках ушлый кот с удочкой, на удочке сарделька перед носом у собачонки. Все хорошо.
   Но кирпичный груз качнуло на повороте, махина моя содрогнулась, как от удара, и я придавил тормоз, гася эту ломкую дрожь. А получилось хуже. От резкого движения бурт занесло вперед и пришлось подождать, пока груз не перестанет качаться и тянуть хобот на себя.
   Потом я подвозил весь кирпич на погрузчике, только перекладывал его за линию фундамента краном. Но как я повезу бетонные плахи?
* * *
   Легко говорить: сложить угол дома. Хотя бы до высоты подоконников. А я теряюсь, и никак не могу приладиться. Кажется мне: будто стоять внутри угла, он обязательно пойдет с наклоном от меня, перекосится наружу. Встану там, снаружи – кривизна пойдет внутрь.
   Я не знаю, как поступают каменщики, но я сколотил нечто вроде высокого турника. Врыл в землю две тонких трубы с угла фундамента. Укрепил на них перекладину, как бы разрезающую сам угол, и повесил на ней два молотка. Веревочки обозначили те линии с двух сторон угла, от которых я не должен отклоняться.
   Не должен, а смогу ли?
* * *
   Сегодня впервые подогнал своего конька-горбунка на другую половину поляны, к бензоколонке. Перед этим я зашел на электростанцию включить рубильник «бензоколонка».
   Запах возле нее городской, столичный, дух магистрали, шумной улицы, большой дороги. Ни цветущий луг, ни лесной воздух не могут заглушить бензиновый привкус. А нигде, кажется, ничего не открыто, не разлит бензин, и трава такая буйная вокруг бетонной площадки.
   Я с недоверием нажал на кнопку, полагая, что бензина там еще нет, не потечет, или ток сюда не подведен, или шут его знает что. Но колонка загудела, я придавил курок пистолета, бензин пошел, и стрелка на циферблате побежала, как в далеком от меня городе...
   Налил под завязку, до бульканья, выпустил курок, нажал кнопку. Все путём, все работает. Где? В лесу, на краю света. Бензиновая колонка. Рядом вторая колонка с надписью на ней: «солярка». Поодаль «еще другая» керосин.
* * *
   Попробовал я прикинуть сам для себя, какие заботы могут у меня быть, о чем думать, о чем хлопотать.
   Бензоколонка. Что надо с нею делать? И надо ли? Может ли бензин все время быть в замкнутом колодце, бункере, яме, где он спрятан? Есть ли тут какая-нибудь вентиляция, заглушки, отдушины? Когда их открывать или не открывать? Раз в день? В неделю? В год?
   А совсем недалеко – сухой лес, и трава сухая рядом. И пожарный автомобиль стоит почему-то в ангаре. Кстати, с одним охромевшим колесом. А я до сих пор его не подкачал. И как его подкачать? Насосом обыкновенным или компрессором, который тоже есть в ангаре, укутанный в прозрачную пленку. И шланг возле него лежит резиновой черной змеей... И как им пользоваться, этим компрессором?
   Подкачаю колесо, надую как-нибудь, а есть ли– в баке машины вода? Смогу ли я сладить с пожаркой?...
   Оставим пожарную тему. Возьмем другую, не менее горячую. Подземная вода.
   Хотел бы я знать, не зальет ли однажды кипяток всю округу по моему невежеству? На градуснике в котельной у зеленого бака девяносто!
   Как быть с электрической техникой? С ветряком, с аккумуляторами? На машинах в ангаре, только на машинах, восемнадцать аккумуляторов. Если каждым заниматься – рук не хватит.
   Что делать с холодильниками в наших подвалах? Что им нужно? В какое время? Где лежат инструкции ко всем этим бензоколонкам и генераторам? Помогут ли они такому «большому» специалисту вроде меня?
   Кто мог все это бросить? Почему?
* * *
   Среди моих обязанностей помогать ей вскрывать банки. Немудреное дело, когда под рукой большая коллекция ножей, откупорок, открывалок и даже закрывалок. Но видно что-то сдвинулось, как это говорят, в моем внутреннем облике, изменилось необратимо или обратимо, только я беру банку, простую жестяную, как берут в руки, может быть, японский транзистор или дорогую чашку.
   Нет, я не боюсь уронить ее, не боюсь проколоть, оцарапать, но я начал удивляться предельному совершенству будничной коробки, тому, что раньше отбрасывал как шелуху. Безупречным линиям, ободкам с тонким налетом олова, компоновке прямого и круглого, полированной глади, необыкновенной сложности простого...
   Кладу банку на стол и смотрю на нее, поворачивая то одним боком, то другим, и, думаю, по-жлобски: пробью ножом, вспорю, а там останется на две банки меньше, а там есть одна самая незаметная маленькая последняя. Тоже будет, как эти, в зазубринах, будет пытаться резаным краем оцарапать мои жестокие руки, потом зазвенит, падая в груду сваленных в яму банок, и никакими нашими силами нельзя будет снова наполнить ее, вернуть ей прежнюю неповторимую совершенную полезность и простоту.
   А разве так уж обыкновенны черные бусины ягод в стеклянном облаке запотевшей банки? Открыть, которую совсем легко: повернуть крышку с напечатанной стрелкой, повернуть, отнять, и кончится на этом столе в рабочем фургоне дальнее путешествие смородины из польского сада. Кончится под нашими кедрами, под нашими пихтами. Я так и не знаю, какие растут у нас деревья...
   – Ты гладишь ее, как нежный хрусталь...
   Застыл над пустяком и заработал иронический взгляд. Мог ли я сказать ей, что складывал еще неделю назад количество наших банок, распределял их в уме по дням и годам. Сколько всего, на сколько дней, на сколько лет... Черкал на бумаге цифры, холодея в неотвязном и горьком недоумении: зачем?... Не надо... Что будет потом?... Глупо... не надо... Что потом?.
   – Пустое... Не надо.
   Банка мерцала на столе.
   – Припоминаю, как придумали банки, – нашел невразумительный выход я.
   – Ну что же ты умолк? Расскажи.
   Тревога улетучилась. В конце концов, шут с ними со всеми банками, лишь бы не было той саднящей тревоги, лишь бы кто-нибудь рядом, внимателен и добр...
   – Сначала ходили живые консервы. Брали в дорогу клетки с петухами, – сказал я. – Перед какой-нибудь исторической дракой поле битвы просыпалось от крика петухов, будто намекая великим генералам на их петушиную суть. Наполеон, став императором, издал нешуточный указ отправить на гильотину повара, если тот осмелится подать ему курицу. Так осточертела курятина в походах. И однажды повелел выдать награду любому, кто придумает способ, как напитать армию в пустыне, в море, в горах. У него были обширные планы в отношении далеких чужих мест.
   Но прошло несколько лет, пока не явился к императору один бывший пивовар с банками, пробки на которых были завинчены и залиты сургучом.
   – Не хотите ли отведать, ваше величество, шампиньоны в белом соусе, телятину с луком по-корсикански, марсельский суп из омаров, компот ассорти из яблок и свежих слив?
   А дело было зимой, в декабре. И шутил император в последний раз, когда получил оплеуху от красавицы дочери своего командира, и чуть было не вылетел из армии в полное забвенье...
   – Вот как? – с большой значительностью молвил император.
   – Нет, в самом деле, все только свежее, – начал дрожать пивовар – но сделано... к прошлому рождеству.
   – А ты сам отведай, каналья! – вскипел император. – А я велю тебя похоронить по казарменному разряду...
   – Какой ты смешной...
   Это сказал не пивовар великому полководцу. Так сказала мне моя вроде бы не красавица, лесная женщина, улыбаясь грустными глазами.
   – Будешь меня перебивать, я потеряю суть...
   – Пожалуйста, не теряй. Пожалуйста, рассказывай дальше... Не от банок ли погиб император?
   – Этими консервами один французский бурбон отбил невесту князя Белоцерковского. Раз в неделю из Парижа ей присылали французский суп в завинченных кастрюльках с амурами на этикетках. Бедный князь не мог отбиться даже французскими духами. Увели девушку, навсегда! Кстати, почему ты решила взять компот, если ягод навалом?
   – У нас, по-моему, все навалом.
   – Я тебя не обидел?
   – Нет... Хотела сочинить, как ты говоришь, десерт... Я в Москве иногда покупала желе яблочное, вишневое. Растапливала их, потом в холодильнике остужала. В широких бокалах, по слоям. Один слой темный, другой светлый. В одном заливала яблоки с орехами, в другом, светлом, смородину. Между слоями тертый шоколад. Без черной смородины фирмы не получалось...
   Я тут же отвернул крышку на банке.
   – Представляю, сколько валило к тебе гостей.
   – Ко мне?
   Снова облачко повисло над нами. Я видел как задергались ресницы от моих пустяковых, но ранящих ее слов.
   – Дома такое было раза два, не больше... Дочке нравилось, просила... Я не успевала...
   Говорить ей что-нибудь или не говорить? Слушать ее молча, видеть, как обугливает она себя в медленном холодном огне? Или утешать?... Наверное, легче будет, если я, как у больного, стану трогать и трогать ноющее место. Лишь бы не равнодушие.
   – Не успевала, – как можно мягче сказал я, – чего же себя дергать? Искать вину, искать обиженных?
   – Всюду могла... Подружек удивляла... Нарасхват была с этим десертом... Где что – меня зовут... Одни мои привередами казались. Потакать не умела.
   Я стал понемногу злиться.
   – Не принимай общий стиль отношения к детям за собственные грехи. Веянье пошло такое, все для них делать без натуги, без ущемления собственных привычек. Особой вины у тебя нет и не было.
   – Ты уверен? Смотрит в мои глаза, как больная в глаза доктора.
   – Конечно, уверен. Только рядом с ними это выглядит неизбежным, будничным, как житейская текучка. Но вдали от них у нежных душ, начинаются комплексы. То не сделал, это не сделал, тут обидел, там не приласкал... Домой вернемся, ахи твои как рукой снимет.
   – Не пойму, – она улыбнулась, – то ли ты меня ругаешь, то ли утешаешь, а мне почему-то легче... Разве мы на самом деле так невнимательны к ним?...
 
   Пишу дневник, и нет у меня желания делать его короче... Удивляюсь, как оживает на бумаге услышанное, сказанное, виденное. Как остаются на ней мои воспоминания, давние – недавние, вот этот наш неторопливый разговор...
   Я спросил, не казалось ли ей, что многие как бы заключают с мальмами договор, где высокая сторона и невысокая сторона по буквам и полочкам оговаривают условия проживания. Такая-то или такой-то словно обязуется пунктуально, ежедневно обеспечивать невысокой стороне завтрак, обед и ужин, известное количество рубашек и ботинок, неограниченное множество игрушек и телевизора, поход в кино раз в месяц, прогулки в соседний парк один раз в полугодие... За что невысокая сторона, в свою очередь, обязуется в положенное время вставать, раз в день умываться и три раза в день мыть руки, не бегать по комнате и не кричать, не стоять на голове, не обращать на себя внимание, когда высокой стороне это ни к чему. Не спрашивать, как зовут мальчика, того, который в прошлом году подарил тебе жука если высокая сторона в эти минуты по телефону... При соблюдении всех правил соглашения, обе стороны гарантируют спокойное совместное проживание... А если начинается нешуточная война с ребенком под названием Воспитание, то это лишь вколачивание в него правил ненарушения вашего покоя...
   Моя больная чуть улыбнулась:
   – А ты злой.
   – Тебе не приходилось видеть проживание без общения?...
   – После твоих слов понимаю, что видела. К сожалению.
   – Так зачем же делать из пустяка трагедию?
   – Что же тогда не пустяк?...
 
   А их много таких не-пустяков. Про все не рассказать. Иначе сотни страниц не хватит, и буду сидеть над ними ночи до утра. Но я всё же ответил ей, что бывают отклонения похуже... Не видишь, не понимаешь радости в общении с маленьким человеком, и все дома можно начинает нам казаться монотонным. Ищем выход на стороне, где можно просто мелькнуть и привидеться увлекательным, красивым, остроумным интересным. Дома заботы нудные, потому что постоянные. Зато в мелькании легко: есть ощущение заботы, великодушия, благородства. Больше и не надо. Главное, что нудности нет. Все болячки, тревоги, недуги оставлены дома, как смытый водой пот в домашней ванной...
   Наконец, видел я таких, кто не способен жить среди людей, в семье, около ребенка. Не умеет, а пребывает на беду себе и другим. Думается, не умеешь, так не берись, откажись. Очень просто избавить себя от хлопот. Останься одиноким!.. Боятся, не хотят. Страшно быть одиноким. И неспособные к общению прилипают к другим, отнимая душевное равновесие. Пустячок, без которого ни воспитания, ни учебы, ни отдыха, ни работы, ни радости... По-моему, вот где начинается любая настоящая беда... Но у нее, надеюсь, не так?...
   Может быть, я начал ходить вдоль опасной границы, только заметно было, что разговор отвлек ее. Мы думали о чем-то постоянно пребывающем с нами, как о ж и в о м и реальном, никогда не покидающем нас, будничном и понятном. Далекое становилось близким, позволяя прикоснуться к нему.
   – Нет, наверное, ты не злой, – почти неслышно произнесла она. – Может быть все сделать наоборот? Мне тебя утешать?
   – Разве я кисну?
   – А я?
   – Зачем же тиранить себя? Выдумывать напасти? Разлука временная, ты ни в чем не виновата, не хуже других.
   – И не лучше?
   – В миллион раз, – подхватил я.
   – Все же, как у тебя? – не уступала наша больная. – Поделись...
   Но я начал рассказывать ей о моем давнем друге. Он рисует книги для детей, говорит о себе так: я из тех, кого не раздражают крики малышей, писк и беготня. Понять не могу злых, старух под окнами на бульваре. Одна даже ледяную горку песком посыпает, чтобы никто на санках, на фанерках не летал, не шумел. Ночью, тайком посыпает, лишь бы избавиться от них. Самый точный признак умирания. Как же понимать этот признак у молодых?... Еще не родились? Не живут еще? Не доросли?
   Ты, говорил он мне, входишь в дом, где есть маленький щенок или котенок. И все твои передвижения по дому невольно делаются как бы с оглядкой: не наступить бы нечаянно, лапу не отдавить, не тюкнуть, хозяева не простят... Я становлюсь, говорил он, примерно таким же, если рядом ребенок. С оглядкой. Внимательным, осторожным. Как бы не наступить шальным словом, дурным своим настроением... Будто хочу выглядеть красивым... Даже равнодушия боюсь, ударить боюсь равнодушием...
   Это для нас он маленький, а для себя он с нами на равных. Малыш понимает, что папа может взять его на руки, а он папу нет. Но во всем остальном он хочет быть со взрослыми на равных. Если отлучать его насильно, малыш отойдет, не понимая такой большой несправедливости. А потом привыкнет, и потихоньку начнется вырождение человечка... бледные жухлые всходы равнодушия.
   Кажется нам, что мы совсем хорошие, когда все в принятой норме... Гляди, малыш, и набирайся ума-разума... Слушай, как умно твой папа говорит с друзьями о том, о сем. Учись у него респектабельно ужинать, мыть руки, читать газету, ходить, лежать, поднимать бокал острить, не плакать, не кричать... Невдомек нам, что малыш при таком тесном «общении» совсем одинок. И не понимаем, как бесчеловечно то облегчение, с каким так часто мы сплавляем ребенка в чужие руки: в сад, в лагерь, в лесную школу... Не сад, не школа беда, не лагерь, а это самое облегчение, избавление от потуг к общению с тем, кто жить без тебя не может.
   Много ли еще таких будет в жизни твоей, кто без тебя не может? Один или два? Или никого?...
   Поговори с тем папой, он просто не поймет, о чем идет речь, а сам не умеет поступиться ради человечка даже сигаретой.
   Мы не имеем права не позволять ребятишкам нас изменять, если уж нас когда-то не уберегли, если мы сами себя не, уберегли...
   Слушая меня, она то кивала слегка, то в удивлении поднимала взгляд, как бы не соглашаясь:
   – Не усложняет он?
   – Ты видела когда-нибудь, как в детской палате смышленые студенты практиканты, милые, современные, сидя на подоконнике, весело болтают о пустяках, а в это время двое, почти незаметные в подушках, безнадежно и негромко плачут?... От боли? От испуга? Одиночества? Без мамы?... Никто не спросит, почему? Но я знаю, как росли те милые, смышленые. Уверен. Их ударили равнодушием.
   – Твои приговоры жестки.
   – Послушал бы чужие, да ведь никого рядом.
   – Я уже не знаю, где твои слова, где художника.
   – Не все ли равно... Художник мой уверяет: надо почаще объясняться маленьким в любви. Не в приступах мокрых лобзаний по настроению, нет. Как объясняются любимой девушке. Маленькие любящих не предают и ни в чем не обидят. Любящих, а не добрых сожителей... Он однажды позвонил мне, успокоиться, говорит, не могу... Пришел к приятельнице, дома сын третьеклассник магнитофон крутит... Спрашиваю, ты почему один? Отвечает безмятежным голосом: у нашей Наташки мама умерла... Это про свою бабушку. Наташка – мама... Вроде пеклась о нем бабушка... Деньги на праздники дарила...
   То, что самому тебе до лампочки, никогда не станет важным для ребенка, что ему не внушай.
   – Выходит, все взрослые плохи?
   – Я этого не сказал. Плохи, не плохи, бяки не бяки. Все гораздо сложней... В метро недавно попалась мне одна мамаша. Неглупая, наверное, заботливая...
   Тут я замолчал. Такими необычными привиделись мне слова: метро, недавно... Городское, шумное, стремительное, далёкое... Смахнул виденье, стая рассказывать, как это было. Было...
   В пустом вагоне ехало нас человек десять. На коленях у женщины сидел ухоженный мальчик лет приблизительно трех. Живой, как пружинка. Мордашка его меня поразила. Все в ней отражалось. Мельканье станций, шум движения, люди незнакомые, свет и скорость, нарядный журнал у соседа. И что-то еще такое вокруг, чего многие взрослые давно уже не видят. И я подумал до смешного категорично и ясно, что единственное человеческое лицо в этом вагоне у ребенка...
   Никого не хочу моим определением обидеть. Граждане сидели, кажется, не глупые. Но с такими отрешенными погашенными лицами, чуть не масками... А в нем все жило и светилось. Мы встретились глазами. И что же я прочел в них?... Едем, дядя! Летим! Правда, хорошо?...
   Мне и вправду стало хорошо. Но скоро вышли мы на станции. Он встал посреди огромного сияющего зала, маленький, крохотный, ручки в бока, глаз не может оторвать от сияния колонн, светильников, полированных плит, улетающих поездов и гулкого пространства. Мама торопит его, а малыш в экстазе. Дошел нехотя к лестнице, поднялся на каменную ступеньку и снова повернулся туда, где была его сказка и не двигается, очарованный...
   – Ну что ж ты умолк? – спросила меня единственная слушательница. – Мама себя так не вела? Но ведь она взрослая. Трагедии, наверное, все-таки не случилось?
   – По-моему, случилось убийство... Мама подняла ребенка за шиворот, взболтнула и потащила. Ее лицо перекосилось. Она выкрикивала стиснутым ртом: я больше так не могу... И что-то еще злое, воспаленное... Мальчик заплакал. Редко можно увидеть более горькие слезы.
   – Но бывают?
   – К сожалению...
   Черкаю страницы дневника и думаю: никто не отнимет у нее, меня эту возможность разговаривать и вспоминать. Нас двое – мы уже богаты. На бумаге, конечно, все ровнее, глаже. И я рассказывал немножко не так, и она. Важно другое: слышать и понимать...