– Но разве не твой? – не сдавался во мне конкретный упрямец. – Такой дом тебе подарили... Все есть, полная чаша.
   – Прекрасный дом, замечательный дом. Подружки лопнут от зависти. Мы в городе всё только и сравнивали, у кого престижный дом, кого не престижный. У кого кирпичный с двумя лоджиями, у кого панельный... А тут особняк, дворец.
   Она улыбается и трудно понять, иронизирует или нет.
   – У меня идея. Давай настукаем объявления и повесим на деревьях... Меняем трехэтажную виллу в четырнадцать комнат, с двумя холлами, огромной кухней, голубыми ванными, цветными телевизорами, большим участком, гаражом и хозяйственными постройками, свежим хвойным воздухом на комнату в пыльной Москве над серым асфальтом.
   Голос у нее осекся.
   – Без доплаты... Может быть кто-нибудь... отзовется?
   – Неужели тебе и оранжереи не жалко?
   – Оранжерею да... Но ведь никто пока на объявления не отозвался.
   – Ты хочешь испортить новоселье?
   – Нет, нет, нет! У нас его не отнимут. Нет, нет, – отчаянно повторила она. – Ты медлишь...
   Бутылка бабахнула в потолок.
   – Я пью за то, что на моем пути нашелся ты и не дал мне раскиснуть и сгинуть. За дом, который ты, сумасшедший мой, построил. За то, чтобы нам с тобой вернуться. Пью за наших ребятишек. Пью за тебя. За этот праздник.
   – Так много сразу?
   – Так много...
   Она прикоснулась губами к моей щеке, чтобы тут же смыть прикосновение шампанским.
   – Дарю тебе владения, царевна, – сделал я широкий жест рукой.
   – Спасибо, милый, принимаю. Но я не царевна.
   – Сбоку видней.
   – Чтобы не глядел сбоку, давай потанцуем.
   – Почему ты не взяла эстрадную?
   – Так попалось...
   Музыка овеяла нас мягкими добрыми волнами. Я не знаю, что это было, но мы пошли за ней безоглядно, как в утешение, как в надежду, отгоняющую боль.
   Её рука на моем плече, глаза, от которых надо прятать непосильную нежность, губы, желанные в такой близости, ромашковый...
   – Тебе грустно?
   – Даже нет?
   – А вот и гость на празднике нашем, – улыбнулась она.
   В самом деле, будто вошел третий... Живой человеческий голос. Могучий сдержанный бас...
 
Не пробуждай воспоминаний
Минувших дней, минувших дней...
Сказал он печально, вибрируя от волнения.
Не разбудить былых желаний
В душе моей, в душе моей...
 
   Она сняла руку с моего плеча, не отводя глаз от моих, как бы удивленная теми словами, умолкшими в грустной мелодии скрипок.
 
И на меня свой взор опасный
Не устремляй, не устремляй.
Мечтой любви, мечтой прекрасной
Не увлекай, не увлекай...
 
   Не увлекай, повторили печальные скрипки, не увлекай. А я увлекал ее, не давая уйти, откачнуться, увлекал в мелодию, в щемящий медленный танец воспоминаний.
   Старинные те, стародавние те слова, которые, может быть, никто и не говорит, не помнит, не верит в них или никогда не верил, как в наивную смешную бесполезную сказку, печальные те слова были проникновенны, кажется, именно от этой стародавности, убедительны, как неутраченная мудрость и доброта. И для меня звучала в них, плакала не одна любовь, а все то огромное, что виделось там, позади. Все, кого я ценил и берег. Всё, что называют родным, куда было так нелегко вернуться.
 
Тому и жизни незабвенной
Не возвратить, не возвратить...
 
   Не возвратить, улетая, повторили скрипки, не возвратить, не возвратить...
   Неужели все погашено и голос этот лишь отзвук, отсвет невозвратимого?...
   – Не надо хмуриться, – очень тихо попросила она. – Подожди меня тут, я принесу тебе зимнюю сказку.
   И принесла. В большой стеклянной салатнице фрукты с ягодами в сугробе мороженого...
   Ее слова, морозное колкое вино развеяли, отдалили ту мелодию, заглушённую к тому же легким вальсом. Она танцевала со мной, как уводила от мелодии все дальше и дальше...
* * *
   В полночь я укрепил над моей постелью картинку сына. Открыл заботливо застланную для меня постель с мохнатым одеялом. Но спать не хотелось. Я выключил свет и пошел на волю, побродить или рядом подышать. За дверью соседней квартиры шумела ванна, заполняемая водой.
   На поляне черно от света в ее зашторенном окне. Фонарь оранжереи к тому времени погас. И там наступила ночь. Седая трава поблескивает одними своими вершинками от сполоха звезд на черном притихшем небе. Леса вокруг больше нет. Он слит в черноте поляны и она сама переходит в небо. Холодные блестки на траве незаметно и постепенно в холодные звезды.
   Я прошел мимо ангара. В темноте мерцали бока машин, и холод железа доставал меня даже на расстоянии. Хорошо, когда холод. Нет воспаленности. Одна жесткость... И трава холодит, и ночь холодит. Можно постоять, никуда не спеша, смотреть на звезды, впитывая в себя успокоение холода.
   Тому и жизни незабвенной
   Не возвратить, не возвратить...
   Заскрипел муравьиный мостик. Хожу по нему в темноте без фонарика, не падаю. Так хорошо изучил я мои владения...
   В ее окне был еще свет, но горел, наверное, только ночник на тумбочке. Одинокий свет в черноте... Багряные шторы вдруг отодвинулись и я замер, не в силах ни отвернуться, ни уйти, ни крикнуть...
   Она стояла перед окном обнаженная до истязанья, моего истязанья. Прислушиваясь к чему-то. Или смотрела на звезды, которых, может быть, и не видела. Себя не тая, никого не боясь. Кто заметит единственный теплый свет на всю охлажденную вселенную? Кто сможет обидеть, если так черно и глухо неодолимое пространство? Кто посмеет отнять, сломать одиночество?... Руки держали распахнутые шторы, готовые каждую секунду погасить виденье ночным пологом...
   Я толкнул дверь, взметнул себя по лестнице, уже понимая неотвратимо, что будет. Боясь одного: незапертой двери, ее двери... Но мы так привыкли не запираться...
   Она смогла только выдернуть свет и вскрикнула:
   – Ты?
   – Да это я, – последнее, что мог сказать.
   И в темноте, незрячий, ослепленный, все же я видел ее всю... наконец-то всю...
* * *
   На этом принято кончать любые записки. Но я не могу. Я не стыжусь. И как можно стыдиться огромной горячей радости? Я не умею рассказать о ней... Про жадно сминаемые губы, жадно сминаемую близость ее, ромашковый туман ее волос. Непокорность отчаянья, безоглядная уступчивость... в один миг, все вместе...
   Наконец-то моя...

Пятая тетрадь

   Перевернулся мир, изменился необратимо, но порыв нежности был охлажден сразу.
   – Мы оба с тобой виноваты, и не надо ни о чем говорить...
   – Я не стану просить прощенья. Не могу просить. Не хочу просить у тебя прощенья, – едва не кричу я.
   Прощенье и радость несовместимы...
   Она похорошела в то утро. Вся проникнутая уверенностью, добрым покоем. Но все делает молча. Безответная, замкнутая, грустная.
   А я на канате, связан крепко-накрепко.
   Нарвать последние цветы, бросить к ее ногам? Острить, изображать миленькую беспечность? Такой, видишь ли, пустяк...
   Все переменилось. И деться вроде некуда. Работы нет.
   Мы сидим внизу, в холле, на кухне пока неуютно. Ходить от плиты наверх накладно.
   – Я займусь камином, – сказал я.
   – Бежишь от меня?
   Вот и попробуй понять. Взгляд непознаваем. Не то горек, не то нежен.
   – И что ты начнешь делать, когда весь дом отладишь?
   – Гараж... Там стенки в метр выложены с трех сторон. Дальше пойдут стеклянные блоки.
   – Тебе интересно?
   – Махина такая... Въезды будут на воздушном занавесе.
   – Чтобы так и стояло все на месте?
* * *
   Раньше не поверил бы никому, что на печку могут быть чертежи. На каждый ряд. Целая папка чертежей на двухэтажный камин...
   Чтобы не разводить грязь в холле, не испортить пол, я придумал такую систему. Подвожу горбунка с кирпичом под окно кухни, поднимаю площадку до нужной высоты, беру кирпич прямо через окно.
   Нашел мешки с глиной, переволок на горбунке деревянную баклагу, в которой разводили цемент, перекинул все это на кухню, замесил в баклаге рыжий порошок, подвез первый бурт кирпича к самому окну, поднял его над подоконником... И почувствовал себя снова занятым, погруженным в дело.
   Рисунок печи ясно виден тут же на полу. Фундамент ее выложен в подвале. Обрызгиваю площадку водой, вспоминаю, как в мамином доме печник окунал каждый кирпич в поставленное рядом ведро, и, не ведая, зачем это нужно, я делаю теперь тоже самое, кладу на раствор мокрый кирпич, после каждого ряда, сверяя себя по чертежам.
   Она приходит на кухню готовить обед, и когда у нее что-то млеет на плите, садится неподалеку и смотрит на мою работу, склонив голову на руку, из-под ресниц. Я стараюсь не глядеть на нее, но все равно вижу, как она долго смотрит...
   К вечеру в механической укладке рядов начинает определяться кое-что вроде бы осмысленное: камеры, пазухи, проемы для очага.
   – Ну, довольно, – говорит она, – хватит сегодня. Мой руки. – Стоит рядом, ждет, подает полотенце. Пока вытираюсь, уходит к себе, возвращается: принесла крем для рук в тюбике...
   Хозяйка дома.
   Все буднично. Вроде на самом деле ничего не случилось.
* * *
   На третий день кирпич висел как игрушка на елке на стреле подъемного крана перед окном второго этажа.
   Через неделю после начала работы я вплотную приблизился к люку на потолке, закрыв наглухо последнюю дыру в доме, и начал носить кирпичи по нескольку штук на чердак, для трубы.
   Два дня ушло на простенькую с виду кирпичную трубу. Сделал ей ободок на крыше у основания, чтобы вода не пробиралась.
   Уже темнело, когда я заканчивал ободок. И свет на мою работу падал из открытой двери тамбура на плоской крыше...
   Я закрыл дверь и спустился в дом.
   Помню, каким торжественным был момент, когда печник проверял тягу еще сырой печи. Мы тоже проверим... Я собрал доски от кирпичовых поддонов, расколотил их топором и бросил в нижнем холле на каменную площадочку. Сложил поленца, как делала это в моем детстве мама, шалашиком. Не торопясь налучинил затравку. Поджег ее. Дым потянуло жадно и споро, камин загудел, затрещал. По стенам запрыгали теплые отсветы. Красный огонь согревал мое залубеневшее сердце. Плыли, как дым горьковатый, воспоминания... Милые родные лица. Не так уж много их. Кто же обо мне плачет?...
   Не заметил, когда подошла она, ощутил ее голову на моем плече. Сказала шепотом:
   – Где же ты был в городе?...
   – Затерялся.
   В городе мы все одинаковы.
* * *
   Укладывал на кухне оргалит, большие листы картона, сажал на мастику. Еще три дня пыхтел с линолеумом. Трудно, потому что уж очень огромен и тяжел, на войлочной подкладке. Стелил в холле, отмеривал, резал, сворачивал, нес на кухню, раскладывал, дыша мастикой...
   Хожу и любуюсь, ладно все вышло. И камин, и сама кухня.
* * *
   Сегодня пошли на склад выбирать куртки штормовки для осени. Как-то само получилось, понарошку начали примерять мохнатые зимние шапки, валенки, оленьи унты, рукавицы, овчинные полушубки, почти дубленки. Нашли новые просмоленные кем-то лыжи. Смотрели так, не всерьез, но всю одежду с унтами и валенками, с лыжами унесли в дом и расположили в комнате-сушилке с правой сторону холла на первом этаже, где я раньше поставил металлическую вешалку.
   – Зиму накликаем, – пошутил я.
   Сказала равнодушно и вяло:
   – Зима не скоро будет, снег на сухое не ляжет.
   Она заботлива по-прежнему, но, кажется, не оченьприветлива, если не больше. Вроде все на расстоянии...
   Погода радует и удивляет. Бабье лето.
   Загнал свои машины в ангар. Кончилась работа. В ангаре неуютно, знобит от железа, от мысли, как будет мести метелица, продувать со всех сторон, сугробить углы, машины, пробиваясь в каждую щель.
* * *
   Вникаю в инструкцию к видеофону. В лентопротяжные тракты, в кассеты, которые сами подадут и уберут ленту, в согласующее соединение с телевизором... Не сломать бы.
* * *
   В одном из уголков оранжереи надумал сделать временный вольер для наших цыплят. По ночам их, наверное, до костей пробирает, а складывать птичник уже нет сил.
   Чтобы не разбойничали в ее хозяйстве, огородил сеткой метра два, соединил, прикрутил, но слегка поранил руку, пошел отмывать, и тут обратил внимание, что ее нигде нет.
   В оранжерее тихо. Булькает вода. По-летнему зудят пчелы. Одна фрамуга еще не закрыта, но видно, как они, подлетая к ней, останавливаются, повисают, словно перед ними стекло, наружу не хотят, прохладно. И сделав круг, пикируют вниз, где опадают последние цветы на мандаринах.
   Позвал ее, никто не ответил. Я вышел на улицу, окинул поляну – тоже нигде нет. И пчел над поляной совсем не видно, трава не стрекочет, как летом, не гудит воздух медовым зудом, один ветряк за всех старается. Но звук у него тоскливый, осенний, вьюжный.
   В доме ее не было, склад на замке. Ощущение тревоги заставило меня пойти, побежать вдоль окраины леса, хотя зачем она могла быть в лесу, которого так долго боялась?
   Тревога перешла бы, наверное, в панику, если бы я не увидел за деревьями ее свитер. Догнал и чувствую, что согреваюсь. Так меня ознобило в этот еще не холодный день.
   – Я тебя потерял...
   – Гуляю...
   Голос ее прозвучал резко.
   Мы пошли рядом, и я не узнавал ее, так не по-доброму сомкнуты губы. Хотел взять под руку – отвела. Даже лес растеряно притих. Я подумал почему-то про шишки, что их в лесу не видно. Совсем неурожай. А то бы угадал, наконец, кедры это или не кедры... Может быть, я в шутку хотел спросить у нее, не за орехами ли она сюда пришла. Но холодок между нами созвучен осени...
   А вот и мое заколдованное место. Наваждением висит голубая дымка, подтаивая нечеткие стволы деревьев.
   До чего же ты хороша в этом красном лесу даже такая сердитая, хотел сказать я, но сказал совсем другое.
   – Ты знаешь, в детском саду попросили ребят придумать фантазии. Мой такую придумал... Он с папой на электричке поехал в лес, охотиться на диких зверей. В лесу было хорошо, пели птички, но папа и он даже не смотрели на них, были заняты. Мой мальчик стрелял мамонтов, а я, папа, стрелял папонтов...
   Посмотрел на нее, ничего понять не могу. Плачет. Лицо ее плачет.
   – Солнышко зимнее, да что с тобой? – остановился я перед ней.
   – Видеть не хочу! Оставь меня! Видеть не хочу!!
   – Разве так можно? – протянул к ней руки.
   – Что ты натворил? – сказала ненавидяще тихо. Увернулась от меня резко, почти крикнула: – Что же ты натворил! Оставь меня!
   Каким кромешно безлюдным должен быть лес, чтобы женщина могла так отчаянно выкрикивать, колотить меня, колошматить в грудь, в плечи, не скрывая ни слез, ни ярости.
   – Нарочно бежать не хотел... Чтобы я при тебе... наложница твоя... нарочно все придумал...
   Я поймал ее руки, плечи, насильно привлек, чтобы унять, остановить, говорил несуразное, задыхаясь от обиды, чуть не делая больно, сдавил живое, хрупкое, гибкое, вплотную видя мокрое неповторимое лицо. Голова у меня закружилась, посмотрел в завороженные близостью ее глаза, поцеловал их, не понимая, что делаю, ресницы, шею, волосы. Горячий огонь власти охватил меня, руки стали грубыми, неумолимо дерзкими. Она упала на рыжий огонь хвои, задохнулась над ним и, чтобы не кричать, прижалась ко мне губами, сломленная чем-то более сильным: сильней обиды, сильнее всех на свете нужных и ненужных слов. Как искупленье увидел я в этот миг нетронутую близость ее ночью в лесу, нетронутую гибкую обнаженность у моих ног на муравьиной тропе. Как утоленье недоброй власти...
   У дверей комнаты она поцеловала меня сухими губами, нежная, тихая. Ушла к себе, чтобы на другой день перевернуть, потрясти все вокруг отчаянной выходкой, бедой...
* * *
   Ужин я приготовил сам и постучал в дверь. Никто не ответил.
   Ночью пошел снег. Первый, но какой. В тамбуре дома всю ночь горел свет, и блик от него полосой ночевал на стене моей комнаты. Сначала по ней заскользили редкие тени, потом густой рябью поплыли наискосок, потом одним сплошным пологом, живым и прозрачным подернулось это пятно, и стена, казалось мне, зашуршала в густом движении света.
   Я долго стоял у окна, где в посветлевшую мгновенно тихую ночь падала совсем уже кромешная плавная тишина. Мир становился мягче, светлее, добрее с каждой минутой на глазах у меня. Благословенный белый снег.
   Уснул я где-то среди ночи. Встал в комнате, озаренной свежестью, позднее, чем всегда. Было непривычно тихо в доме. Постучал к ней – ответа нет. Утром не пахнет кофе...
   Решил выйти на улицу, топнуть, хлопнуть рукой по этому снегу. Заглянул в сушилку – одного комплекта одежды, ее лыж на месте нет.
   Ах, вот она какая! Ну что же, покатаемся... Надел унты, полушубок, ушанку, замотал шею мохнатым шарфом, у тамбура не сразу наладил новенькие, но просмоленные лыжи, поехал по ее следу, ощущая в груди благодатный сквознячок снега.
   Помню, я не обратил внимания, что след ее заминался у склада. Прошел мимо, загребая свежесть руками. В лесу была настоящая невыдуманная зимняя сказка. На белом – красноватые бока деревьев, лес будто реже стал, просторнее, прозрачнее, видимый, кажется, вдоль и поперек.
   – Вот это да! – крикнул я. – Ну и лес! Аи да, лес!
   Меня поразило невероятное количество следов на снегу. Мы думали, он пустой, нелюдимый, незверимый, а снег в узоре птичьих следов, неведомых ножек, чуть больше кошачьих лапок. Вот они переходят в ямку на снегу. Маленький, наверное, пушистый кто-то бултыхался в нем от радости, потом побежал дальше, к дереву. Следы, следы...
   Раньше удивляло, почему я не видел хоть шелуху от прошлогодних шишек. Да какая там шелуха! Все подберут, ничего не оставит лесной веселый народ...
   Ее след убегал в проем леса.
   Не уйдешь, милая, не спрятаться тебе! Аи, какая храбрая стала. Тайга – ерунда...
   Но через каких-нибудь полчаса меня притормозил ноющий тревожный холод под ребрами. Не знаю, какое наитие, какая блажь велела мне повернуть к дому. Но теперь я вижу, не случись этой заминки, все было худо. Наитием стал, наверное, слабый легкомысленный снежок, полетевший сверху.
   Лес уже не радовал меня. Скорее поглотить расстояние, чтобы вновь одолеть его. Я спешил обратно, гнал, как мог...
   На складе я взял компас, два софита, пошел с ними на водокачку, поднялся наверх, поставил их перед окнами, включил. Средь бела дня. Даже упрекая себя за лишнюю потерю минут. Правда, я подумал: поймаю, верну ее, покажу ей включенные софиты, чтобы она поняла, каким надо быть серьезным в тайге...
   Снова бежал ее след впереди, бежало время, а конца ему не было. Вот какая, не сворачивает, злился я, прибавляя ходу. Легкомысленный мелкий снежок, набирая силы, переходил постепенно в снегопад.
   Разве ты не видишь, клял ее в душе, пора назад, повернуть, пока не поздно, дура чокнутая...
   На лыжах снег. Невидимые лыжи! Я летел по снегу ни на чем. На злости, на ярости, которая затем перешла в отчаянье. Снегопад развеял ее следы, как воспоминания, развеял непоправимо, смёл в пространстве, будто вычеркнул их с моей орбиты навсегда. Но я не умел остановиться, гнал и гнал по наитию, скользя между стволами там, где, по-моему, пошел бы каждый. Каждый, но не она. Куда-нибудь свернула, дрянь последняя...
   Тайга темнела, перестала быть она для меня лесом. Ветер, смешанный в снегопаде, жег лицо, морозил непрошенные слезы. Я гнал и гнал, понимая, что и назад у меня дороги нет.
   Любые завихрения, любая ложбинка, надутая ветром в снегу мерещилась мне следами ее лыж, последним, единственным, тающим намеком Я бросался к нему, сокрушая снег, и налетал на дерево, на кусты, на яму. Коленями, руками, лицом. Поднимался и опять видел повсюду гасимые снегом следы.
   Я закричал. Орал исступленно, звал ее, прислушиваясь к лесу. Но по нему снова бежал тот неведомый поезд, разгоняя ветер вагонами, не останавливаясь на таком пустяке, как одиночество, как мое горе. Давно прокатил мимо день, я шел по высветленной проклятой ночи, тоскливо холодной в хрусте снега, спазмами заставляя себя передвигать онемевшие ноги.
   Потом я стоял у дерева, спиной к нему, в упор на палки, проклиная себя, что не взял ружье, не опалил одиночество грохотом, не взял ракетницу... Тяжкий снег давил на плечи, на голову, беспросветно залепливая глаза, рот и само дыхание. Смертная тоска замораживала меня. Я никогда не был таким навечно одиноким.
   Единственная моя, любимая моя, неповторимая, выдыхал я заиндевевшим ртом, – женщина моя прекрасная, человек единственный, первая моя, последняя моя...
   И она была единственной...
* * *
   Ломит руки от белой как снег бумаги. Будто снова иду и кричу в судорогах, и зову, не могу докричаться потерянной моей нежности, светлой моей привязанности, светлой, как сама жизнь. Силы небесные, какие это слова – любимая женщина... И ходит она по свету неповторимо одна.
* * *
   Я нашел ее под вечер следующего дня. У большого дерева маленький стонущий сугроб. Я упал перед ним на колени, обнял этот ненаглядный сугроб, слабое дыханье, комочек тепла, согревающий меня в стужу, припал к нему, чувствуя, как в нежности каплями исходит лед внутри меня.
   – Ты? – услышал я. – Родной мой... ты... ты... милый мой... любимый...
   – Надо встать.
   – Не могу.
   – Надо встать... По такому снегу нести невозможно.
   – Я не могу...
   Смотрю на нее: в унтах, в рукавицах, в ушанке, за плечами рюкзак, не набитый, но все же полный... Далеко собралась, а куда?
   – Зачем ты это сделала, дурочка?
   – Хотела посмотреть, что за деревьями.
   – Насмотрелась?
   – Деревья...
   – Спички взяла?
   – Нет.
   Я зарычал в бессильной жалости.
   – У меня чай... возьми... – прошептала она;
   Снял с нее рюкзак. И, правда, чай в термосе, банки, нож для них, печенье.
   – Ты голодный?
   – А ты?
   – Я печенье...
   Вскрыл банку с тушенкой – снег вокруг поплыл от голода. Цепляю вилкой – одну вилку ей, одну мне. Кормлю как ребенка, а сам стыну от безысходности, простить не могу...
   Заставил выпить, ожила немного, порозовели губы.
   Отогнул жестяной рукав, глянул на компас, повернул руку: север о там, за поваленным деревом. Но как мы выйдем на этот север? Намного ли в стороне? Куда запетляли мы?...
   Погиб один полярник в ста метрах от склада с продуктами и горючим, не нашел в метели, замерз...
   – Иди за мной, или я тебя брошу...
   Она встала с трудом. Я перекинул рюкзак на себя, взял палки в одну руку, обнял ее, помогая делать первые непосильные шаги. Наверное, надо было привязать ее к лыжам и потянуть по снегу, но где веревка, чем ее тянуть?
   Мы останавливались едва ли не каждые десять минут, и я что-то говорил ей, умолял, ругал. А между тем, не заметили как начало темнеть. Снег вокруг перешел из мутного неба в черное, вот и все.
   – Я лягу, – сказала жалобно далеко позади.
   – Я брошу тебя! – Не оглядываюсь, иду, всем видом своим решительный, злой, непреклонный.
   – Куда же ты?...
   Она шла и шла из последних сил. Но когда сопенье позади пропало и скрип снега вдруг затих, пришлось повернуть.
   Я тер ее руки, болтал за плечи как мешок, просил подвигаться, попрыгать. Озноб охватил ее. Тогда я воткнул в снег бесполезные палки, заставил встать позади меня, охватить за плечи, как сумеет, привязал ее к себе моим шарфом.
   Надо было бросить рюкзак, но сделать этого я не мог, перевесил его на грудь. И мы пошли мучительно трудно и неуклюже в темную бездну леса, чуть под уклон...
   Как виденье вставал перед моими глазами костер, чудилась палатка, спальный мешок, спички... Все было там, в нашем единственном обетованном поселке, только там. В белой черноте, вдали...
   Но эта чернота и спасла. В ней просияла, как в заиндевелых ресницах, слабая звездочка, много левей того направления, куда мы шли...
   Я взял ее на руки, оставив на снегу палки, медленно понес, уже не скользя – передвигая застывшие колени.
* * *
   В доме блаженно тепло.
   Свалился, пытаясь положить ее на диван, колени сдали. Мне бы уснуть на полу, не вставая. На сутки, на пять, но я перемог себя, включил свет.
   Пока не растаяли наши одежды, сбросил их на пол. Раздевать ее было трудно. Что с ней творилось, не знаю. Обморок или необоримый сон? Или так заморозилась? Но я испугался. Жутко сознавать неодолимое желание увидеть у подъезда скорую помощь, неотложку, врача в пальто поверх белого халата – и гнать виденье, сознавая, что кроме снега и ветра на свете ничего...
   Из кухни принес бутылку водки, сорвал зубами нашлепку; плеснул на ладони, только дошло тогда – еще не раздета. Начал раздевать ее, как ребенка, снимать холодные тряпки. Вижу под ними солдатское белье, такое нелепое на ней, казенное белье для дальней дороги. От меня бежать хотела, от меня...
   Может быть, совершаю непозволительное кощунство, но я снял с нее всё, начал растирать онемевшее в холоде невыразимо прекрасное тело, согревая руками, дыханьем, жалостью моей, нежностью моей, которым нечего стыдиться.
   – Как тепло, – сказала она, приходя в себя, – как тепло...
   Не удивляясь обнаженности, свету, моим бесстыжим рукам. Будто вернулось ко мне вновь обретенное сокровище... Я не преувеличиваю, не играю словами... Надо было видеть ее такой... потерять и найти, Я видел.
   И благодарный за это, не чье-нибудь, а мое спасенье от кромешного одиночества, кинулся я целовать ее всю, не стыдясь ни глаз ее, ни света. Наверное, так не надо, наверное, когда пьянеешь от водки на ладонях, горишь, будто самого натерли огненным снегом...
   – Что ты, сильный мой?...
   Это уже не голос ребенка.
   – Нежный мой... что ты?... не надо... не надо...
   А руки увлекли меня властно и неотвратимо, губы замолкли на моих... безоглядные, неразделимые со мной, как одна радость...