Ровный бег трудовых дней прерван был вызовом на родину для отбывания воинской повинности. От солдатчины, внушавшей отвращение, спасла писателя крайняя близорукость. Но он не сразу вернулся в столицу. Зима 1881-1882 г., проведенная в родном городке, прошла в любимой работе - штудировании Монтескье, Руссо, Милля и Конта. Изучение английского языка дало С. Дубнову возможность читать некоторых своих учителей в оригинале, и он перечитывал трактат "О свободе" с таким чувством, с каким верующий читает Священное Писание.
   - "Жил я в Мстиславле тогда - рассказывает он в своих воспоминаниях - близ бульвара ... в похожем на длинный сарай доме посреди засыпанного снегом обширного двора. Моя комнатка имела отдельный ход и низкое окно, упиравшееся в сугробы снега. В эту келью приходила ко мне та, которая позже стала моей женой: старшая из моих друзей, сестер Фрейдлин. Мы полюбили друг друга после трех лет тесной дружбы. В ту памятную зиму мы под вой снежной мятели предавались мечтам о будущей совместной жизни и совместном труде, о переезде в Петербург и затем в Париж, о превращении нашего тернистого пути в гладкий и радостный".
   В полузасыпанную снегом келью почта приносила русско-еврейские журналы, отражавшие смятение, охватившее интеллигентские круги. Под влиянием растущего антисемитизма крепло палестинофильское течение. Примкнул к нему и Владимир Дубнов, решивший уехать в Палестину. Младший брат не разделял этих настроений: огорченный направлением журнала "Рассвет", он послал туда резкую статью под названием: "Что же теперь?". Исходной точкой статьи был принцип, выдвинутый Берне: "Кто хочет действовать в пользу евреев, должен слить их дело с требованиями общей свободы". Редактор сердито заявил, что такая статья может быть на руку только врагам еврейства, и отказался ее напечатать.
   Разногласия с редакцией "Рассвета" продолжались и по возвращении в Петербург. Пришлось перейти снова к нейтральным темам: в журнале появился ряд статей об еврейских погромах времен Хмельницкого, подписанных псевдонимом С. Мстиславский. (50) Но орган этот доживал уже последние дни и вскоре прекратил свое существование. Это был тяжелый удар для молодого журналиста: приходилось лихорадочно искать других источников заработка.
   Материальный вопрос еще больше обострился, когда в столицу приехала Ида Фрейдлина, покинувшая родительский дом без всяких средств к существованию. Ее отъезду предшествовала резкая размолвка с матерью. Властная женщина считала стремление девушек к самостоятельности и высшему образованию капризом молодости; кроме того, ее пугала перспектива брака дочери с горьким бедняком, имевшим в родном городе репутацию вольнодумца. Бедная мать не подозревала самого худшего: молодые люди не собирались оформить свои отношения, так как гражданский брак в России не признавался законом, а религиозный представлялся проповеднику свободомыслия несовместимым с его убеждениями.
   Нужда и мытарства, связанные с бесправным положением, омрачили радость первых месяцев совместной жизни. С. Дубнова полиция временно оставила в покое: он был приписан в качестве домашнего служителя к одному из петербургских адвокатов. Ида фиктивно записалась в белошвейную мастерскую, а потом поступила на акушерские курсы. Вспоминая впоследствии эту пору своей жизни, писатель замечает, что в ней доминировали силы, которые Шиллер считал главными двигателями жизни - любовь и голод. Кроме материальных забот, угнетала юношу еще одна проблема: как сочетать "личное счастье" со служением идее. Проблема права на счастье, могущая показаться непонятной людям другой эпохи, играла большую роль в жизни аскетической молодежи, воспитанной на радикальной русской публицистике. Это было своеобразное поколение: наивно противопоставляя "личное счастье" борьбе за благо человечества, оно не замечало противоречия между эгоцентризмом "критически-мыслящей личности" и альтруистическими постулатами служения народу. Владимир Соловьев в свое время с добродушной иронией так сформулировал парадоксальное credo семидесятников: "человек произошел от обезьяны, а потому отдадим жизнь свою за ближних".
   С. Дубнов был типичным сыном своей эпохи, с ее идеализмом, моральным ригоризмом и логической непоследовательностью (51). "Я метался - пишет он в своих воспоминаниях - ...между "жизнью для идеи", как тогда выражались, и тяжелыми житейскими заботами. Такие моменты искания жизненного пути, родовые муки самоопределения личности являются самыми опасными в ранней молодости: они сопровождаются припадками депрессии, и я в своих записях того времени нахожу признаки такого состояния".
   Наилучшим лекарством от душевной неурядицы была работа. Осенью 1882 года период острой безработицы в жизни молодого писателя закончился: он стал постоянным сотрудником крупнейшего русско-еврейского органа - журнала "Восход". С тех пор редкая книга ежемесячника обходилась без его статьи; в течение четверти века его литературная деятельность связана с органом, на котором воспиталось целое поколение интеллигенции. И под собственной фамилией, и под инициалами (С. Д., Д.) и под различными псевдонимами (Критикус, С. Мстиславский, Экстернус), С. Дубнов систематически помещал в "Восходе" статьи исторического, литературного и публицистического содержания.
   Дебютировал он в журнале большой работой о Саббатае Цви и псевдо-мессианском движении, написанной под влиянием Греца. Освещение, однако, молодой историк дал свое: мистику-авантюристу противостоит его современник Спиноза, идеальная "критически мыслящая личность"; тогдашнему еврейству ставится в упрек, что оно пошло за человеком, увлекшим его в "область невежества и тьмы", и предало проклятью философа, указавшего истинный путь прогресса. Успех статьи дал толчок к изучению другого мессианско-мистического движения - франкизма. Автор увлекся этой темой, ибо видел во франкизме протест против раввинской традиции, в силу условий эпохи принявший нездоровую форму.
   С января 1883 года в "Восходе" начали регулярно появляться большие критические статьи или суммарные обзоры текущей трех-язычной еврейской литературы за подписью Критикус. В согласии с традициями русской критики, статьи затрагивали также проблемы философские и социальные. Автор их рьяно боролся с графоманией и диллетантством, стремясь отучить начинающих авторов, особенно древнееврейских, от дурных навыков витиеватости (52) и привить им европейские приемы. О чем бы он ни писал, в центре всегда стояла наиболее волнующая проблема - борьба с косной традицией. В пылу полемики проповедник свободомыслия не замечал противоречия, подрывающего его пропаганду: требование религиозной реформы, хотя бы самой радикальной, шло в разрез с философией позитивизма, отвергающего всякую религию, как пережиток теологической фазы мышления. Свою непоследовательность писатель понял лишь много лет спустя; в молодые годы над всем доминировало желание высказать, наконец, заветные, выстраданные, хотя и не приведенные в систему мысли. Попытка изложить их перед не-еврейской аудиторией не удалась: редактор либеральной русской газеты, ассимилированный еврей, одобрил содержание статьи, обличающей предрассудки и фанатизм, но счел ее в своем органе неуместной.
   Предметом горячих споров в еврейских кругах была в ту пору брошюра Пинскера "Автоэмансипатия". Автор ее, ярый националист и палестинофил, резко критиковал те элементы в еврействе, которые важнейшей задачей считают гражданскую эмансипацию евреев и культурное обновление в европейском духе. С. Дубнов дал ему горячую отповедь в статье "Какая самоэмансипация нужна евреям?" Он бичевал гипертрофию ритуала и доказывал, что обрядовая система иудаизма заслоняет принципы чистой веры и этики и усиливает обособление евреев от других народов. Полемизируя с палестинофилами, он утверждал, что национальная идея является переходной стадией по пути к идее общечеловеческого единства; "национализации" Пинскера должна быть противопоставлена "гуманизация". В статье было много полемического задора, но редактора "Восхода" А. Ландау это не смутило: человек практической складки, он предвкушал "успех скандала" и повышение тиража. Отношения между молодым энтузиастом, еще недавно отказывавшимся "профанировать" литературный труд получением гонорара, и крутым грубоватым "хозяином" журнала, на первый план выдвигавшим материальный интерес, были очень натянутые. Дубнов никак не мог примириться с тем, что сотрудникам журнала, в особенности новичкам, приходилось неоднократно напоминать редактору об уплате гонорара за напечатанную статью. Для застенчивого и самолюбивого молодого журналиста эти обращения к редактору были так тягостны (54), что, несмотря на горькую нужду, он откладывал со дня на день неизбежный визит в контору журнала.
   В то время, как писатель всё больше втягивался в свою работу, его подруга усердно готовилась к поступлению в медицинский институт. Молодые люди жили сначала в разных квартирах одного и того же дома; в начале 1883 года они решили поселиться вместе. Легализовать свои отношения они намеревались заграницей, куда собирались уехать учиться при первой возможности. Вспоминая эти отдаленные годы, автор "Книги Жизни" пишет: "Для того времени это был очень смелый шаг не только по отношению к родным в провинции, но и по отношению к нашему общественному кругу в Петербурге, но для меня не существовало никаких преград, когда речь шла о верности моим убеждениям".
   Что думала о бескомпромиссности своего друга кроткая, застенчивая девушка, без колебаний взявшая на себя тягость положения невенчанной жены в консервативном быту прошлого века? Она не роптала: полюбив крепко и навсегда, она твердо решила быть верной и стойкой спутницей человека, посвятившего себя целиком служению идее. Одаренная большим запасом сил и душевного здоровья, она спокойно смотрела в будущее: перспектива лишений, нужды, тяжелого повседневного труда ее не страшила. Она не догадывалась в те молодые годы, что быть женой труженика, подчинившего жизнь выполнению обета - задача нелегкая даже при благоприятной внешней обстановке, ибо всякое творчество требовательно и деспотично. Привычка жить отражением чужой жизни далась ей, вероятно, не без усилий: она унаследовала от матери самостоятельный характер. С годами самоотречение стало, однако, второй натурой Иды Дубновой; она нашла в нем удовлетворение и смысл существования. Тайная горечь, неизбежно скопляющаяся на дне длительного самоотречения, не подточила ее волю, а лишь усилила моральный ригоризм. В душе С. Дубнова в зрелые годы будет порой вспыхивать бунт против прямолинейного аскетизма молодости; но спутница его ни разу не усомнится в том, что суть жизни - в осуществлении долга, диктуемого глубоким чувством.
   (56)
   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
   НА РАСПУТЬЕ
   - "Я - человеколюбец, демократ и атеист" - певуче декламировал, шагая взад и вперед по комнате, худощавый юноша с густой темной гривой волос. Слова, которые он повторял, принадлежали его новому любимцу - английскому поэту Шелли. Юноша был в большом возбуждении: он писал статью под названием "Последнее слово подсудимого еврейства". Статья, характеризовавшая политику правительства по отношению к евреям, приурочена была к созыву специальной комиссии по еврейскому вопросу. Настаивая на полной гражданской эмансипации евреев, автор подчеркивал гуманитарный характер этого требования. "Евреев угнетают, - писал он, - и этого достаточно, чтобы за них сражался всякий, кто имеет сердце. .. Для этого вовсе не нужно быть евреем-националистом или иметь какое-либо другое влечение к евреям, кроме влечения человека к людям страждущим". Статья была подписана по просьбе редактора "Восхода" глухим псевдонимом "Экстернус": А. Ландау был сильно напуган коллективными и единичными протестами против недавней резкой полемики молодого журналиста с консервативными кругами еврейства.
   Закончив статью о гражданской эмансипации, автор ее принялся за составление меморандума о юридическом положении евреев в России. Меморандум, в основу которого положено было кропотливое исследование источников, предназначался для правительственной комиссии, но бесследно увяз в частном архиве одного из еврейских общественных заправил Петербурга.
   После ряда месяцев, заполненных интенсивной и волнующей литературной работой, писатель ощутил потребность погрузиться снова в науку. Воскресла мечта о "домашнем университете".
   (57) Половина гонорара, полученного за официальную записку, ушла на покупку научной библиотеки, тщательно подобранной для систематических занятий. Было очевидно, что в провинциальной тишине легче будет осуществить эту программу, чем в тяжелых условиях столичной жизни. В связи с планом возвращения в Мстиславль оказалось необходимым легализовать отношения молодой четы: в присутствии нескольких посторонних свидетелей хмурый юноша в потрепанном пиджаке надел кольцо на палец смущенной молодой женщины и скороговоркой пробормотал брачную формулу. На следующий день Ида Дубнова с новой фамилией в паспорте уехала в родной город искать квартиру.
   Весна была в полном разгаре, когда "блудный сын" вернулся на родину. Он пишет в своих воспоминаниях: "Я подъехал к невысокому деревянному домику с огородом и садом, с мило улыбающимися цветами в окнах. На крыльце встретила меня вся сияющая в лучах солнца жена и ввела в чистенькие две комнаты со скромным убранством русского мещанского жилья... Это была светлая пора нашей жизни, нечто вроде медового месяца, которого у нас не было в мрачном Петербурге. На короткое время мы устроили себе гнездо в этом русском доме, где любопытные глаза не могли следить за нашим религиозным поведением ... Однако, толки и пересуды в городе не прекращались. Молодожен, не посещающий синагоги даже по субботам и не соблюдающий религиозных обрядов, был исключительным явлением в благочестивой общине".
   Тихо протекала жизнь в уютном домике на окраине города. Этажерка возле письменного стола гнулась под тяжестью книг: философские труды перемежались с томиками поэтов. Символом сочетания философии с поэзией были соединенные в одной рамке портреты Милля и Шелли: строгий профиль мыслителя и вдохновенное лицо мечтателя в ореоле легких кудрей. "Фауст" Гете, томики лирических стихотворений Байрона и Виктора Гюго стояли в первом ряду: это были верные друзья, спутники одиноких раздумий. С увлечением читал молодой позитивист и современные повести, а по прочтении "Несчастной" Тургенева неожиданно уткнулся в подушку и заплакал ... Выше всех русских классиков ставил он Толстого; этот культ сохранился на всю жизнь.
   (58) В семье ожидалось событие - рождение ребенка. На полках в кабинете появился ряд книг о воспитании, о детской психологии. Будущий отец хотел создать для своего ребенка условия, которых сам он был лишен. Он перечитывал главы в "Автобиографии" Милля, описывающие детские годы. А тем временем пришлось переменить обстановку, переселиться в большой дом тещи, вдовы Фрейдлиной. "Апикойресу" нелегко было согласовать свой образ жизни с необходимостью жить среди родных: комнаты, отведенные молодой чете, были совершенно отделены от половины, которую занимала хозяйка дома; только в часы обеда молчаливый книжник появлялся в общей столовой. Это создавало атмосферу отчуждения, но предупреждало открытые конфликты.
   Восьмидесятилетний дед Бенцион был еще жив и по-прежнему читал лекции в синагоге. Статьи внука были ему недоступны, но смутные отголоски споров, которые велись на страницах древне-еврейской печати, доходили и до него. Меир-Яков Дубнов, читавший во время своих странствий газету "Гамелиц", мягко укорял сына в письмах за то, что он заходит в своей полемике слишком далеко и компрометирует славное имя Дубновых. Приближался критический момент - осенние большие праздники. "Однажды - рассказывает автор "Книги Жизни" - дед попросил меня к себе ... Он ... спросил, где я намерен молиться в праздники. Я отвечал, стараясь по мере возможности щадить его религиозное чувство, что я еще не решил этого вопроса, что у меня даже нет необходимой для женатого человека молитвенной принадлежности - талеса. На его вопрос: почему? - я ответил, что эти уборы установлены не Торой, а устным учением... Высокая фигура деда как-то согнулась, голова ниже опустилась на грудь... Несколько минут длилось тяжелое молчание. Вдруг он остановился против меня и сказал проникновенным голосом, в котором звучала бесконечная скорбь: "Шимон, придет время, когда ты скажешь вместе с пророком: пойду и вернусь к моему первому мужу, ибо лучше было мне тогда, чем теперь" ...
   Долго звучали в ушах внука слова, произнесенные грустным традиционным напевом. Но когда наступили торжественные дни Рош-Гашана и Иом-Кипура, и старик, облеченный в белое, выступил перед амвоном, как "посол общины", внук остался в своем (59) кабинете, среди еретических книг. "С осени 1884 года говорит "Книга Жизни" - в тихом провинциальном городе наблюдалась такая картина: на двух параллельных улицах сидели в своих кабинетах, среди шкафов с книгами, дед и внук; один занимался мудростью Талмуда и раввинов и передавал ее своей аудитории, другой столь же ревностно углублялся в новую мудрость века и имел свою далекую аудиторию, более обширную... Оба жили как назиреи, исполнители строгого обета, каждый со своим смыслом жизни, интеллектуально различным, этически одинаковым".
   В еврейском квартале поведение молодого Дубнова вызвало резкое осуждение. Враждебные взгляды провожали его, когда он прогуливался с палкой в субботу по городскому бульвару; мальчишки кричали ему вслед: "апикойрес!" А он с жаром принялся за выполнение своего университетского плана, построенного на контовской классификации наук. В программу входило естествознание, философия, история, социология. Рабочий день должен был продолжаться не менее 13-и часов. Отшельник замкнулся в просторном кабинете, где когда-то находилась библиотечка сестер Фрейдлиных, а теперь приютилась его собственная библиотека. Такие книги, как "Логика" Милля, "Всемирная История" Шлоссера, "Социология" Спенсера и ряд трудов по истории философии открывали новые горизонты и углубляли те представления о мире, которые уже прочно вошли в сознание. Но иногда грустно становилось при мысли, что не с кем делиться находками, порожденными обильным чтением. - "Сколько раз - говорит запись в дневнике - восторженное Эврика мыслителя раздается среди пустых четырех стен! Если разделенная радость есть удвоенная радость, то разделенная мысль - умноженная мысль. Но немногим такое счастье выпадает на долю".
   Занятия в "домашнем университете" приходилось, однако, прерывать для текущей литературной работы. Писатель вернулся к теме, не переставшей его волновать - реформе воспитания. Новая статья, посвященная этому вопросу, была проникнута тем же духом, что и прежние рассуждения о религиозных реформах, но тон ее был менее резок. В ней указывалось на своеобразное явление: далекий потомок, наткнувшись на материал о хедерном обучении, может подумать, что трехмиллионное русское еврейство готовило всех детей мужского пола в теологи. Доказывая (60) необходимость упразднения хедеров и замены их светскими общеобразовательными школами, автор заканчивал словами, проникнутыми сердечной болью: "Тысячами детских тюрем усеяно всё пространство черты оседлости. Там совершается преступление великое: избиение младенцев, убиение духа и плоти. Изнуренные, бледные существа выходят оттуда. Они не знали детства, эти несчастные маленькие люди. Им незнакома ширь полей, свежесть лугов, глубь синих небес. Между четырьмя стенами, в душной атмосфере, в непосильном умственном напряжении, под палкой невежды протекли их лучшие детские годы. Там чудовищная вавилонская мудрость насильственно вбивалась в детские умишки. Ничего не сообщали им о действительном мире, о природе, о жизни, а всё о мире загробном, о смерти, о заповедях, о рае и аде".
   Получив статью, редактор "Восхода" был крайне смущен. Он опасался новых протестов со стороны представителей петербургской еврейской общины, раздраженных недавними выступлениями строптивого журналиста. Рукопись долго пролежала в его портфеле. В конце концов, она была напечатана с сокращениями и примечанием редакции. На месте подписи редактор поставил обратные инициалы автора - Д. С.
   Писатель, излив свою горечь, снова погрузился в науку; но непрерывное напряжение роковым образом повлияло на его зрение: глаза разболелись так, что пришлось прервать чтение. Близкие люди читали ему вслух по целым часам, но это не удовлетворяло ненасытного книжника. В одну из ночей в доме началась суматоха; потом потекли томительные часы ожидания - и, наконец, акушерка с гордостью показала растерянному молодому отцу красный комочек в туго свернутом свивальнике. Это была девочка, которую решено было назвать Софией. Нерадостны были следующие дни. Молодая мать, измученная трудными родами, неподвижно лежала в спальне, откуда доносился жалобный писк ребенка, а глава семьи сидел в кабинете, где по совету врача закрыты были ставни для защиты от солнца, и размышлял о своей болезни, о шаткости своего материального положения. Очень не хотелось ему запрягаться в постоянное сотрудничество в "Восходе", превращать литературный труд в источник заработка, (61) ставить себя в зависимость от капризов редактора-дельца, но появление ребенка накладывало новые обязанности ...
   Спустя некоторое время зрение поправилось, но план занятий уже был нарушен. В доме наступило оживление: вернулся из Палестины брат Владимир, не выдержавший тяжести примитивного земледельческого труда. Начались горячие споры о национализме и космополитизме, но в возражениях младшего брата уже чувствовался надлом. Тоска, обуявшая его в одинокие часы раздумий в полутемной комнате, всё глубже въедалась в душу. Чтоб подавить ее, он пытался заняться физическим трудом, осуществляя толстовскую проповедь "опрощения", которая в последнее время стала ему особенно близка. На стеклянной веранде водружен был столярный станок, вызывавший недоумение заглядывавших в окна соседей; к репутации вольнодумца прибавилась слава чудака. Столярные принадлежности скоро сменились переплетными, и на высоких полках вдоль стен появился ряд книг в новых, пахнувших клеем немудреных переплетах. Но и физический труд не принес облегчения. "Что-то оборвалось в душе - пишет историк, вспоминая эту пору жизни - какая-то трещина прошла через мое миросозерцание, и через нее ворвалась тревога. Как некогда у меня возникло сомнение в вере, так теперь зародилось сомнение во всемогуществе разума. Позитивизм, везде ставивший рогатки моему мышлению, начал стеснять меня; мой умственный организм вырос из узкого костюма".
   В жизни С. Дубнова внутреннее беспокойство всегда сочеталось с потребностью переменить обстановку. К концу лета, захватив с собой большой запас книг, скиталец опять перекочевал в столицу. Там он сразу ощутил перемену в общественной атмосфере. Завет идеолога реакции К. Леонтьева - "заморозить Россию" - свято выполнялся Александром Третьим. Русско-еврейская печать была в упадке; выходил только "Восход", но и над ним висел дамоклов меч цензуры, часто делавшей редактору строгие выговоры. Немало повредили репутации журнала и статьи, содержавшие резкую критику еврейского традиционализма. Тем не менее, А. Ландау предложил вернувшемуся из провинции сотруднику возобновить работу в историческом и критическом отделе. На страницах "Восхода" снова стали появляться обзоры Критикуса, отмечавшие каждое значительное явление в еврейской (62) литературе. С особенным чувством писал критик о Францозе, бытописателе галицийского еврейского местечка; в этой статье, говорящей о бедной, отсталой провинциальной жизни, прозвучала новая нотка - нотка мягкой резигнации. Автор ее почувствовал, что в этой жизни нет правых и виноватых. Статья заканчивалась лирическим обращением к читателям: "Вам кажется, будто после долгих скитаний вы опять посетили родной дом, увидели родные, близкие и любимые образы... и всё поняли: и прошлое, и настоящее, и смысл того и другого, и связь между ними".
   Исторические темы попрежнему влекли к себе писателя. Мучил вопрос: о чем писать - об энциклопедистах и теории перфекционизма Кондорсе, или о еврейской мистике и каббале. На время внимание молодого историка привлекла личность современника Данте, малоизвестного еврейского поэта Иммануила Роми, по характеру своего дарования напоминающего Гейне. Серьезной исторической проблематике посвящена статья о Момзене. Автор критикует односторонность знаменитого историка, осудившего национальное восстание древней Иудеи, и пытается реабилитировать боровшихся за независимость зелотов, а отчасти даже фарисеев, пытавшихся создать оплот против ассимиляции. В этой постановке вопроса ощущается уже явный поворот от космополитизма к новым концепциям.
   Литературной работе сильно мешали повторявшиеся время от времени припадки глазной болезни. Как и в Мстиславле, невольный досуг побуждал к размышлениям, обострявшим идейный кризис. К этому времени записи в дневнике становятся более частыми и подробными. В одной из них отмечаются четыре фазиса, пройденные писателем в поисках цельного миросозерцания: правоверие, очищенная вера, деизм и позитивизм. Теперь, вступая в новую фазу, автор дневника замечает: "Характер моего скептицизма пока еще не вполне выяснился. В общем подкладка его чисто эмоциональная. Существенные его черты следующие: жажда веры, неудовлетворяемая вполне позитивистской "религией человечества"; безотрадные мысли о непостижимости важнейших тайн бытия, волнующих ум вопреки запрещению позитивизма; сомнение в нравственном прогрессе человечества".