Уезжая на юг, писатель не рассчитывал найти здесь те (76) условия научной работы, которые могла бы дать столица. Но Одесса была крупным еврейским центром; процессы, происходившие в еврейской общественности, волновали местную интеллигенцию; С. Дубнову дана была возможность принять непосредственное участие в формировке новых идей. Он нашел в этой новой фазе своих скитаний то, о чем давно мечтал: кружок друзей, общение с которыми оплодотворяло ум, давало толчок к новому осознанию прошлого и настоящего. Никто из членов одесского литературного братства не проделал всех этапов того пути, который привел самоучку-индивидуалиста к национальной идее; никто не был в такой степени, как он, подвержен влияниям русской литературы и западно-европейской философии; но все они напряженно искали выхода из тупика еврейской жизни, искривленной бесправием. И если возникала между писателями дружеская полемика, она содействовала углублению и прояснению спорных вопросов.
   Дубновы поселились на окраине города. В конце улицы начинался пустырь, а дальше шел спуск к морю. Пыльная, вымощенная кривыми булыжниками улица летом млела в остром беспощадном зное, а зимой тонула в снежных сугробах. Окна квартиры выходили на обширный двор, оглашавшийся с утра до вечера криками детворы. В бурных играх принимали нередко участие и дети Дубновых, которым дома предписывалось соблюдать строжайшую тишину, чтобы не мешать отцу.
   Самой светлой и просторной комнатой в новой квартире был рабочий кабинет. Вдоль стен тянулись высокие сосновые полки, выкрашенные под орех и плотно уставленные книгами, кое-где в два ряда. Книги расположены были по особому плану: их обладатель в любую минуту мог сразу найти нужную книгу. Особая большая полка отведена была для отдела Judaica; на другой тесными рядами стояли небольшие томики европейских поэтов, большей частью в старинных, изъеденных мышами переплетах: эти книги, извлеченные из пыли петербургских антикварных лавок, купленные ценою многих недель недоедания, часто читались; сплошь и рядом отдельные строки были взволнованно подчеркнуты цветным карандашом. Над широким письменным столом, на котором царил образцовый порядок, висели в резных рамках небольшие овальные портреты Гейне и Берне, Байрона и Шелли.
   (77) Во время работы писатель любил шагать взад и вперед по узкому цветному половику, обдумывая, оттачивая фразу. Если работа шла на лад, он напевал вполголоса, неожиданно переходя от заунывной синагогальной мелодии к русской народной песне.
   Расстановка мебели и ее окраска, повидимому, отвечала внутренней потребности хозяина. Впоследствии могло казаться, что одесский кабинет целиком перевозился в Вильну, Петербург, Берлин, Ригу: на всех этапах странствий размещение предметов оставалось неизменным. Спартански меблированная комната была не только местом работы: на диване возле круглого столика велись долгие беседы с постоянными посетителями; и лишь когда дружеский кружок собирался в полном составе, гостеприимная хозяйка накрывала на стол в полутемной скромной столовой, и под висячей керосиновой лампой воздвигалась возле кипящего самовара огромная ваза с домашними вкусно пахнущими печеньями.
   Наиболее колоритной фигурой в одесском литературном кружке был Соломон Моисеевич Абрамович - Менделе Мойхер Сфорим. Первая встреча писателей, положившая начало почти тридцатилетней дружбе, произошла вскоре после приезда С. Дубнова в Одессу. С. Абрамович, которому было в ту пору около 60 лет, заведывал Талмуд-Торой и жил в помещении школы, на заселенной беднотой окраине. От обстановки его квартиры веяло унынием: массивная темная мебель казалась как будто приросшей к полу, тяжелые пыльные драпри источали горький запах нафталина. Этот запах царил в огромных холодных комнатах: он исходил от серого фланелевого капота хозяйки - молчаливой сморщенной старушки с вечно подвязанной щекой, и пропитывал даже твердые мятные пряники, неизменно подававшиеся к чаю. На фоне бесцветных мутноватых обоев хозяин квартиры с его ястребиным профилем под копной серебристых волос, с его пронзительными, зоркими глазами и порывистыми движениями казался большой посаженной в клетку хищной птицей. Гостя поразило своеобразие яркой, образной, парадоксальной речи, изобиловавшей скачками, уклонами, неожиданностями. "Сближало нас вначале - пишет он в воспоминаниях - то, что мы оба были беспартийны и свободны от кружковых влияний, а также то, что из моих обзоров литературы Абрамович мог убедиться, как высоко (78) я ценю его творчество на обоих наших языках... Личная беседа с Абрамовичем доставляла большое удовольствие, хотя... он не признавал беседы короче трех-четырех часов и вдобавок любил форму монолога. Для меня, систематика, была в высшей степени поучительна эта беседа с человеком, не связанным никакими системами, но импровизировавшим оригинальные мысли в процессе разговора. У Абрамовича всегда был свой подход к каждому вопросу; он заставлял собеседника, стремившегося вширь, идти в глубь проблемы... В результате вопрос углублялся и освещался с новой, непредвиденной стороны".
   Старик-писатель при встречах с друзьями умел по-настоящему говорить только на одну тему: иногда это была неожиданная интерпретация очередной главы Библии (с чтения фрагмента из Библии он обычно начинал свой рабочий день), иной раз красочный рассказ о только что виденном. Направляясь через весь город к Дубновым, он неизменно подолгу останавливался на большой, запруженной телегами базарной площади и зорким взглядом вылавливал из бурлящей гущи то характерные человеческие фигуры, то понурые с торчащими ребрами спины ломовых лошадей. В дом своего друга он входил заряженный новыми впечатлениями, кипящий от внутреннего возбуждения, и часто заставал его в кругу собеседников. Нетерпеливым жестом отодвигал он в сторону обычную тему - горькие сетования по поводу административного произвола и антисемитизма - и начинал, не глядя ни на кого, рассказывать о только что виденной кляче с исполосованной костлявой спиной и страдальческими, говорящими глазами. Окружающие невольно смолкали, подчиняясь гипнотизирующей власти художественной импровизации. Импровизатором был Менделе и в публичных собеседованиях. Однажды, когда его уличили в противоречии, сопоставив речи, произнесенные на двух очередных собраниях, он сердито пробормотал: "Разве я обязан каждую субботу держаться одного и того же мнения?"
   Историка, привыкшего с ранней юности к строгой умственной дисциплине, пленяла в Абрамовиче интуиция и острая наблюдательность, но в близости их было много пробелов: философские раздумья и поиски цельного миросозерцания, под знаком которых прошла суровая молодость маскила-бунтаря, были чужды его старшему собрату. К счастью, в одесском кружке нашелся (79) человек, вышколивший свой ум на английской философии, сочетавший рационализм раввинизма с рационализмом энциклопедистов. Это был Ахад-Гаам (Ошер Гинцберг).
   Дружба, основанная на подлинном духовном родстве и длившаяся до смерти Ахад-Гаама, возникла не сразу: ей предшествовала оживленная полемика. Первая статья, написанная С. Дубновым в Одессе, носила название: "Вечные и эфемерные идеалы еврейства". Автор сопоставлял две книги: сборник статей французских ученых об исторической миссии еврейского народа и альманах "Кавверет" (Улей), выпущенный группой одесских палестинофилов при участии Ахад-Гаама и Лилиенблюма. Он указывал на бросающееся в глаза противоречие: в то время как внимание французских ученых приковано было к "вечным", универсальным идеалам пророков, одесские "доморощенные националисты", факелы которых "горят не ярче копеечной свечки", не выходили за пределы узко практических задач. Особенно резкой критике подвергся Лилиенблюм, призывавший к охранению той еврейской культуры, которая воплощена в сводах религиозных законов. Ревнитель свободомыслия, проснувшийся в историке-публицисте, иронически вопрошал: "С каких это пор Лилиенблюм стал думать, что критерием истинного иудаизма служит Шулхан-Арух Иосифа Каро?" Полемика с Ахад-Гаамом носила более миролюбивый характер. В этом споре С. Дубнов впервые выдвинул идею "духовного национализма", которую впоследствии подробно развил в "Письмах о старом и новом еврействе".
   Ахад-Гаам ответил статьей "Рабство в свободе", которая положила начало его литературной известности. Подвергая анализу французский сборник, он указывал на следы внутреннего рабства в идеологии тех западных евреев, которые ищут оправдания своего существования в исторической миссии иудаизма, ибо не ощущают себя членами живой еврейской нации.
   Первая встреча писателей произошла в 1891 году. Ахад-Гаам сразу произвел на своего собеседника впечатление сильного, ясного ума. В беседе выяснилось, что он хорошо знаком с теорией и практикой хасидизма, так как вырос в среде украинских хасидов и женат на внучке цадика из рода Шнеерсонов. Наряду с большой еврейской эрудицией Ошер Гинцберг обладал (80) солидным общим образованием; европейских писателей он читал в оригинале. Он оказался приверженцем английской эволюционной школы в философии, и это способствовало сближению между писателями. Сдружились они, однако, не сразу: С. Дубнова смущала и принадлежность его нового знакомого к замкнутому масонскому ордену "Бней-Мойше", и атмосфера происходивших у Ахад-Гаама на дому дружеских чаепитий, напоминавших сборища в доме цадика. Лишь спустя несколько лет возникла между литературными собратьями настоящая дружба, основанная на общности интеллектуальных интересов и душевных устремлений. Ахад-Гааму был чужд тот узкий практицизм, на который автор статьи о "вечных идеалах" обрушил громы своей полемики; он сам в статье "Не этим путем" предостерегал своих единомышленников от чрезмерного увлечения "малыми делами". Этот выходец из гущи хасидизма был крайним рационалистом; его вера в силу разума была непоколебимой и абсолютной и сочеталась с моральным ригоризмом. Идя своим прямым, уединенным путем, он казался недоступным искушениям. Это накладывало на его облик печать пуританской суровости и меланхолии: отказ от простых земных радостей не проходит безнаказанно даже тогда, когда совершается без видимых усилий. С. Дубнов, высоко ставивший интеллект и моральную чистоту своего нового друга, никак не мог примириться с его органическим равнодушием к природе, поэзии, музыке, игре красок. В атмосфере, окружавшей этого человека с высоким лбом мыслителя и скупыми, размеренными движениями, было нечто, от чистоты и ледяного спокойствия горных высот.
   Небольшой кружок, состоявший из людей, в большей или меньшей степени причастных к литературе, мало помалу стал функционировать систематически. Собрания происходили по субботам, чаще всего у Дубновых или Абрамовичей. За чайным столом под висячей лампой собиралось человек десять-двенадцать. Серебряная грива вздрагивала над острым ястребиным профилем С. Абрамовича, когда он резкой жестикуляцией подчеркивал свою образную речь. Горячился, наскакивая на соседей и нервно подергиваясь всем телом, маленький, близорукий, колючий, как еж, Бен-Ами (Рабинович), русско-еврейский беллетрист небольшого калибра, фанатический националист, у которого любовь к (83) своему народу проявлялась в ненависти ко всему нееврейскому. Внимательно прислушивался к спорам молчаливый и спокойный И. Равницкий, писатель и педагог-гебраист, изредка вставляя в горячий спор обдуманное слово. Ахад-Гаам слушал молча, потом поднимался с места со стаканом чая в руке; его продолговатое лицо с резкими чертами казалось бесстрастным, и голос звучал ровно; однообразным движением руки сверху вниз он словно молотком вбивал аргументы в мозг слушателя. С. Дубнов не умел говорить без волнения; он зажигался от соприкосновения с чужими мыслями, радуясь возможности высказать заветное, накопленное за долгие часы одиноких размышлений над судьбами народа и человечества. В сущности, в этом сборище людей, различных по темпераменту, образу жизни, подходу к явлениям, каждая речь была монологом.
   Внимательно прислушивалась к беседе молодая светловолосая женщина с усталым лицом и натруженными руками. Она не шла слепо ни за кем из говорящих и не всегда соглашалась даже со страстными тирадами своего мужа: критически взвешивала она аргументы, подмечая логические несообразности. Жизнь, наполненная тяжелым повседневным трудом и семейными заботами, оставляла ей мало досуга для самообразования, чтения, умственной тренировки, но она привыкла многое схватывать интуицией. И наиболее чуткие из членов литературного кружка знали это и ценили.
   В летние месяцы резиденцией кружка становились окрестности Одессы. Первое лето семья Дубновых провела в Люстдорфе - немецкой колонии на берегу Черного моря, в скромном глинобитном домике с соломенной крышей. Пришельцев с севера не переставало восхищать великолепие южных красок - густая горячая синева волн на ослепительном золоте песчаного берега. На одиночество не приходилось жаловаться: близкими соседями неожиданно оказались старые друзья Шолом-Алейхем, вынужденный покинуть с семьей Киев после финансового краха, и Фруг, лишившийся права жительства в столице. Часто приезжали Абрамович, Равницкий; устраивались прогулки по окрестностям. С теплым чувством вспоминает об этих днях писатель, спустя много лет: "По всему берегу носился звон приморской волны, а дальше, на полях, в садах и виноградниках, царила та глубокая (84) тишина позднего лета, когда в прозрачном воздухе чувствуется ласка южного солнца, недавно еще жгучая, а теперь мягкая, успокаивающая. Мы ходили в соседнюю усадьбу винодела Ш . .., сидели в его саду с виноградниками... и с большой бутылью свежего вина возвращались домой, т. е. ко мне на дачу". Особенно запомнился автору "Книги Жизни" один такой вечер. "До поздней ночи - рассказывает он - сидели мы в беседке на нашем дворе, пили вино, оживленно беседовали и пели народные песни. Абрамович был неистощим в своих рассказах о прошлом и оригинальных рассуждениях; Фруг прекрасно спел хасидскую пародию..., мирно настроенный в тот вечер Бен-Ами спел хасидскую песню без слов с глубоко грустной мелодией, и мы хором повторяли ее. Еврейские народные песни оглашали воздух спящей немецкой колонии, а с берега нам аккомпанировала звенящая морская волна. И так хорошо было в эту ночь нам всем, тоскующим, озабоченным, удрученным личным и народным горем" . ..
   Изредка заглядывал в глинобитный люстдорфский домик притихший, погрустневший Шолом-Алейхем. Он страдал за своих близких: семья, привыкшая к комфорту, ютилась теперь в сырой, полутемной дачке. В промежутках между встречами писатели обменивались шутливыми посланиями на условном специально идишизированном древне-еврейском языке. Это был смех сквозь слезы: обоим корреспондентам жилось тяжело. В такую пору дружеское общение особенно ценилось: оно мешало поддаваться унынию.
   (85)
   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
   ПАФОС ПРОШЛОГО
   В четырех стенах рабочего кабинета, среди груды книг и рукописей, вершилось таинство: молодой ученый упорным усилием воскрешал духов прошлого. Они вставали из параграфов Свода Законов, из пыльных кагальных хроник, из фолиантов, хранившихся в архивах. Работа кипела; и уже рисовались воображению контуры будущего здания. Собирая материалы, делая выписки, писатель набрасывал проект деятельности будущего Исторического Общества; он мечтал о дружной исследовательской работе, о коллективе энтузиастов. Призывом к созданию такого коллектива был трактат "Об изучении еврейской истории", открывающийся цитатой из Цицерона: "Не знать истории значит постоянно быть младенцем".
   Во вступлении автор указывал, что если сознательное отношение к будущему диктуется практической целесообразностью, к осознанию прошлого побуждает нас потребность установления закономерности явлений. Историческое сознание утверждал он далее - является основой еврейской национальной идеи, так как евреи, лишенные материальных признаков нации, объединены главным образом общностью исторической судьбы. Обширная статья содержала обзор развития еврейской науки в Европе, изложение плана истории евреев в Польше и в России, подробную классификацию печатных и рукописных материалов и план предстоящих работ Исторического Общества.
   С. Дубнов писал свое новое произведение в состоянии большого подъема, несмотря на неблагоприятную внешнюю обстановку. Семье приходилось жить в обрез; первая квартира в чужом городе оказалась холодной и сырой. Нервная усталость в сочетании с физическим недомоганием иногда заставляла писателя (86) прерывать работу. В день такого перерыва он записывает в дневнике: "По мере того, как пишу, я сам проникаюсь всё более величием идеи, которой готов отдать всю жизнь. Работа сложная, требующая громадных усилий. Но все физические муки, которые она мне причиняет, ничто в сравнении с доставляемым ею духовным наслаждением".
   Переутомление оказалось, однако, настолько острым, что, несмотря на нужду, писателю пришлось сократить свое сотрудничество в "Восходе" и отказаться от критических обзоров. "Я болен - заявляет он в письме к своему редактору - вот то слово, которое может послужить ответом на все ваши вопросы". Это письмо осталось неотправленным: неожиданно пришло известие, что по распоряжению властей "Восход" временно закрыт за "крайне вредное направление"; чашу терпения цензора переполнило помещение "Клячи" С. Абрамовича.
   Для писателя закрытие журнала, который являлся единственным источником существования, было двойным ударом - моральным и материальным. Удрученное состояние не помешало ему, однако, дописать "Об изучении истории". Запись от 2-го апреля 1891 года гласит: "Кончил свою большую работу. В последних главах слова лились неудержимо, горячие, убедительные. Порой казалось мне, будто я пишу свое духовное завещание". Закончив статью, которую негде было напечатать, автор увлекся полученным из Польши манускриптом из области истории хасидизма. Погружение в прошлое уводило от тягостных материальных забот и от общественных тревог. Русское еврейство переживало тяжелый период: изгнание евреев из Москвы и погромные настроения в ряде южных городов создавали атмосферу, в которой трудно было сохранять душевное равновесие.
   Летом, в приморской деревеньке, пышность южной природы и прогулки с друзьями снова лечили измученную душу. В укромной беседке, где сквозь завитки плюща пробивались горячие блики солнца, на простом сбитом из досок столе писались главы из цикла "История хасидского раскола". Но донимали заботы: семье из пяти душ нелегко было жить на гроши, посылаемые в качестве аванса редактором закрытого журнала. Быстро израсходовано было и скромное пособие от Литературного Фонда, куда безработный писатель обратился с просьбой о помощи. Осенью (87) семья переехала на новую квартиру, неподалеку от прежней. В дневнике от сентября 1891 года мы находим краткую запись:
   "Водворился на новой квартире - не знаю для чего: чтобы жить в ней или умирать... Жить нечем".
   Спустя несколько месяцев возобновилось издание "Восхода". После шестимесячного перерыва редактор выпустил большой сборник; на первом месте помещена была статья "Об изучении еврейской истории". Одновременно она вышла в Петербурге в виде солидной брошюры. Писатель, проработавший в журналистике около десяти лет, с волнением держал в руках первую свою книжку. Брошюра имела успех. Сдержанный пафос, проникающий каждую ее строчку, заразил многих читателей; в ответ на призыв автора в Петербурге и в Москве образовались кружки, ставившие себе целью собирание материалов по истории восточного еврейства. Петербургский кружок вскоре оформился в Историко-Этнографическую Комиссию при одном из культурно-филантропических обществ; о создании самостоятельного Исторического Общества при тогдашних полицейских условиях нечего было и думать. Окрыленный успехом, С. Дубнов напечатал в "Восходе" обращение к широким кругам еврейства, призывавшее к добровольному сотрудничеству. Вскоре из разных глухих углов стали получаться материалы от неизвестных корреспондентов; историк с волнением прятал их в особый ящик письменного стола - это были кирпичи для фундамента, на котором должно быть воздвигнуто монументальное здание истории евреев в Восточной Европе.
   Работа была в разгаре, когда пришла весть о смерти Греца. Она потрясла писателя, который считал скончавшегося историографа своим учителем. Предложение редактора "Восхода" написать о покойном обстоятельную статью отвечало его глубокой душевной потребности. И когда молодой историк стал перечитывать замечательный труд Греца том за томом, перед ним развернулась во всей широте картина своеобразного исторического пути еврейского народа, и захватило дыхание перед огромностью задачи, которую предстояло осуществить.
   Запись в дневнике от 1-го января 1892 г. гласит: "Моя цель жизни выяснилась: распространение исторических знаний о еврействе и специальная разработка истории русских евреев. Я (88) стал как бы миссионером истории. Ради этой цели я отказался от современной критики и публицистики". В приподнятом настроении писалась работа о Греце, принявшая форму обширного трактата и печатавшаяся в ряде книжек "Восхода" за 1892-ой год под заглавием "Историограф еврейства". Подробно излагая содержание каждого отдельного тома, автор оспаривал некоторые мысли Грена; он брал под свою защиту любимцев юных лет - Элишу Ахера, Дакосту и Спинозу, и даже героинь берлинского салона, уход которых от еврейства объяснял "весенним разливом" революционной эпохи. Грец не казался ему непогрешимым; но С. Дубнов ценил в своем учителе провозвестника идеи духовной нации, хотя и не в позднейшей отчетливой форме. Он с воодушевлением думал о том, что будет продолжать дело покойного историка в области истории восточного еврейства. Осуществление этого плана упиралось в начатую работу по собиранию материалов; С. Дубнов решил вести ее по разным направлениям. По предложению Равницкого, он написал для сборника "Пардес" статью, аналогичную по содержанию с трактатом "Об изучении истории" и обращенную к кругам, читающим по-древнееврейски. Эта статья тоже вышла отдельной брошюрой. "Во время писания - рассказывает автор "Книги Жизни" получилась весть о смерти моего деда Бенциона в Мстиславле. Местный корреспондент, его ученик, прислал мне некролог с описанием торжественных похорон 85-летнего старца. А я с глубоким волнением хоронил его в моей душе: вспомнил детство и раннюю юность, недавнюю трагическую коллизию между Акивой и Ахером в тишине провинциального города, наше последнее примирительное прощание ... И я посвятил свою брошюру на заглавном листе "памяти того, кто во все дни своей жизни не отлучался от шатра Торы". Я чувствовал, чем я обязан этому герою духа, передавшему мне в наследство привязанность к "шатру Торы", хотя и совершенно иной, широкой и свободной Торы. Я чувствовал потребность посвятить памяти деда маленькое произведение на том "священном" языке, которому он меня впервые обучил... Я до сих пор благодарен Равницкому, что он меня вновь сосватал с моей первой возлюбленной, национальной речью".
   По предложению С. Дубнова, одесский комитет "Общества просвещения евреев" решил издать в русском переводе (89) сокращенную трехтомную "Историю евреев" Греца; инициатор взял на себя перевод ряда глав и редактирование всего материала. Это не мешало ему работать над хасидизмом. Летом 1892 г. в деревенском домике на станции пригородной железной дороги писалась самая драматическая глава хасидской эпопеи "Цадик в Петербургской крепости", в которой автор на основании скудных данных реставрировал картину ареста Залмана Шнеерсона, подтвержденную впоследствии найденными в Государственном Архиве документами. Закончив эту главу, писатель принялся за введение к переводу Греца, озаглавив свою статью "Что такое еврейская история"?
   Стояли прозрачные дни южного "бабьего лета", паутинки летали над виноградниками, и морской ветер шевелил листву пожелтевших акаций; бродя вдоль опустевших дачных домиков, писатель декламировал любимые стихи Тютчева о "хрустальных днях" осени и обдумывал статью, которая должна была стать формулировкой его credo. "Мне хотелось - пишет он - дать синтез наших исторических переживаний и установить вытекающую отсюда национальную идеологию. Весь этот очерк проникнут крайним спиритуализмом... Я поставил в виде motto слова Паскаля, что продолжительность еврейской истории равна продолжительности истории всего человечества и охарактеризовал еврейство, как "наиболее исторический народ" ... Содержание еврейской истории я определял строго идеалистически: повесть о народе-вероучителе в первой половине, повесть о народе-мыслителе и подвижнике - во второй половине. Основою национальной идеи является "историческое сознание, эта духовная территория диаспоры". Эта концепция дала возможность недавнему критику раввинизма найти историческое оправдание для Талмуда, который теперь предстал в виде громадного арсенала, где хранилось духовное оружие духовной нации.
   "Вчера вечером кончил введение - гласит запись в дневнике: ... много сил ушло на работу. Но кажется, что я достиг своей цели: дать историческую философию и историческое кредо, хотя и в миниатюре". К последней строке приписано спустя некоторое время: "философию - нет, но credo - да". Эта приписка сделана в период самокритики, когда автор понял, что его (90) тогдашняя попытка синтеза скорее может быть названа "поэзией истории", чем философией.