Молеон спрыгнул на землю, чтобы подхватить то, что бросил ему Мотриль. Он опустился на колени, чтобы поцеловать вуаль, скрывавшую лицо его возлюбленной.
   Но, взглянув на нее, Аженор, потеряв сознание, рухнул на землю.
   Когда в мертвенном свете зари открылась эта жуткая картина, можно было увидеть бледного, как призрак, рыцаря, припавшего губами к холодным, посиневшим устам отрубленной головы Аиссы, которую швырнул ему мавр.
   В трех шагах от Аженора плакал Мюзарон. Преданный слуга ухитрился перевязать рану своего господина, который долго лежал без чувств; вопреки его желанию, Мюзарон спас рыцаря.
   Шагах в тридцати валялся Мотриль (войдя в висок, его голову насквозь пронзила меткая, смертельная стрела храброго оруженосца), так и не выпустивший из рук изуродованный труп Аиссы.
   Даже мертвый, он улыбался своему торжеству.
   В густой траве бродили две лошади.

Эпилог

   Славный рыцарь с железной рукой ошибся, определив в неделю продолжительность рассказа о своих подвигах и страданиях. Он принадлежал к тем людям, что рассказывают быстро, ибо владеют метким, ярким словом, и к тому же вокруг увлеченного рассказчика никогда не собирались столь понимающие и восприимчивые слушатели.
   Надо было видеть, как каждый из них, словно разыгрывая пантомиму, вторящую повествованию рыцаря, переживал все чувства, которые тот выражал сильными, хотя и наивными, словами.
   Глаза Жана Фруассара, пожиравшего каждое слово, то сияли радостью, то увлажнялись слезами, и казалось, будто он воочию видит пейзажи, небеса, события; все сказанное отражалось в его умном взгляде.
   А мессир Эспэн, когда рыцарь рассказывал о битвах, вздрагивал, словно ему слышались фанфары испанцев или трубы мавров.
   Лишь оруженосец словоохотливого рыцаря неподвижно застыл в самом темном углу комнаты и хранил молчание.
   Когда и перед ним всплывало множество воспоминаний, приукрашенных живописной речью его господина, он сидел, склонив голову на грудь, но изредка оживлялся, если рассказывалось о каком-нибудь геройском его поступке или если рыцарь так возбуждался, что слушатели начинали опасаться, как бы ему не стало плохо.
   Одиннадцать часов, долгих ночных часов прошли или, вернее, промелькнули, словно искры от сухой виноградной лозы, горевшей в камине, развеялись как дым от масляных ламп и свечей, клубы которого висели под потолком.
   Ближе к концу рассказа сердца слушателей сжались, а глаза стали влажными от слез.
   Заметно дрожавший голос шевалье де Молеона отчеканивал каждую фразу и, как это делает кисть вдохновенного художника, выразительными мазками передавал каждое чувство.
   Мюзарон смотрел на него любящим, печальным взглядом и с непринужденностью, гораздо более позволительной другу, нежели слуге, опустил руку ему на плечо.
   – Довольно, сударь! – сказал он. – Полно вам, успокойтесь.
   – Ты прав! – прошептал рыцарь. – Этот пепел еще не остыл. Он обжигает, когда его ворошишь!
   По щекам летописца скатились две слезы, вызванные состраданием и, вероятно, небескорыстным интересом, хотя какой-то недоброжелатель – из тех, кто всегда старается опорочить благороднейшие намерения историков и романистов, – эти слезы приписал бы радости Жана Фруассара оттого, что ему довелось услышать столь прекрасный рассказ из уст главного его героя.
   Когда история была рассказана, солнце уже освещало островерхую крышу постоялого двора и покрытые молодой зеленью деревья.
   При солнечном свете Жан Фруассар смог разглядеть лицо рыцаря: оно вполне заслуживало внимания человека, посвятившего себя познанию людей.
   Думы, а скорее всего, страдания избороздили умный и благородный лоб Молеона глубокими складками. В уголках глаз уже наметились сеточки тонких морщинок, похожих на ниточки, за которые потянет смерть, чтобы закрыть ему веки. Судя по его взгляду, бастард не требовал от своих гостей ни одобрений, ни утешений.
   – Какая трогательная история! – воскликнул Фруассар. – Как живо она изображена! Какой пример великой доблести!
   – Все это в могиле, метр, – ответил рыцарь, – все давно мертво. Донья Аисса, этот бесконечно дорогой мне человек, не единственная, кого я должен оплакивать: могилы всех, кого я любил, всех, с кем дружил, разбросаны в разных местах. Когда он, – прибавил рыцарь, нежно посмотрев на своего оруженосца, сидевшего опершись на спинку стула, – когда он, который, увы, старше меня, смежит глаза, у меня никого не останется на земле, и, клянусь Богом, теперь я больше никого не смогу полюбить, ибо, сир Жан Фруассар, сердце мое мертво, потому что за несколько лет я пережил слишком многое…
   – Но, слава Богу, – перебил его Мюзарон, стараясь говорить непринужденным, веселым голосом, хотя его душило волнение, – слава Богу, я чувствую себя прекрасно, рука моя тверда, а глаз меток, стрелу я посылаю так же далеко, как и раньше, и лошадь меня ничуть не утомляет.
   – Господин рыцарь, надеюсь, вы позволите моему недостойному перу запечатлеть те доблестные подвиги и сердечные горести, о коих я услышал из ваших уст? – осведомился Фруассар. – Ведь вы окажете мне великую честь, для меня это и сладостная, и горькая радость.
   Молеон поклонился.
   – Но, заклинаю вас любовью Иисуса, не отчаивайтесь, славный рыцарь, – продолжал Фруассар. – Вы еще молоды, красивы и, должно быть, не лишены тех благ мирских, которые полагается иметь благородному человеку и великодушному сердцу. У добрых людей всегда есть друзья.
   Рыцарь печально покачал головой. А Мюзарон повел плечами с таким недоумением, что ему позавидовали бы и стоик Эпиктет,[192] и скептик Пиррон.[193]
   – Если человек выделяется в армии доблестью, а на совете сильных мира сего мудростью, если рука его разит твердо, а ум мыслит здраво, то человеком таким дорожат, – продолжал Фруассар. – Если человека приближают ко двору, то его не обходят милостями, а вам, сеньор де Молеон, благоволят два двора, оспаривая друг у друга удовольствие сделать вас богатым и знатным… Если бы Испания добилась преимущества над Францией, у вас было бы графство по ту сторону Пиренеев, а не поместье барона на родине.
   – Сир Фруассар, дело в том, что в тринадцатый день июля тысяча триста восьмидесятого года величайшее горе постигло Францию, – глубоко вздохнув, с большим спокойствием возразил Молеон. – В тот день отлетела к Господу одна душа, которая несомненно была самой благородной и самой доброй из всех, посещавших когда-либо сей мир… Увы, сир Жан Фруассар, отлетая, она коснулась моей груди, ибо я, стоя на коленях, держал в руках голову доблестного коннетабля и голова эта похолодела на моей груди.
   – Какое горе! – вздохнул Фруассар.
   – Какое горе! – повторил, благоговейно перекрестившись, Эспэн, а Мюзарон насупил брови, чтобы слишком явно не расчувствоваться при этом воспоминании.
   – Да, мессир! Когда коннетабль Бертран Дюгеклен умер в Шатонёф-де-Рандон, – он, кто казался богом битв, умер! – когда армия осталась без полководца и вождя, я почувствовал, что меня покидают последние силы: слишком многим моя жизнь была обязана ему, а мое сердце всеми своими фибрами было связано с его сердцем.
   – У вас же, господин рыцарь, оставался добрый король Карл Мудрый…
   – Мне пришлось оплакивать его смерть в то время, когда я еще скорбел о кончине коннетабля… И от этих двух ударов я не оправился.
   Я повесил меч и щит на стене в доме, который мне завещал мой дядя, и схоронил там на четыре года свою боль и свои воспоминания.
   Тем временем при новом царствовании Франция помолодела, иногда я видел, как мимо проезжают веселые рыцари, и слышал, как они распевают новые песни менестрелей…[194] О, мессир, как жестоко ранили мое сердце эти труверы, что, переезжая через Пиренеи, пели по-испански на грустный мотив романса строки из баллады о Бланке Бурбонской и великом магистре доне Фадрике:
   Девственницей умираю. Хоть стояла под венцом. О Кастилия, скажи мне, В чем я виновата? В чем?
   – Как, сеньор! – воскликнул Фруассар. – И все пережитое не сблизило вас с испанским двором, с королем Энрике, который царствует со славой и так сильно вас любит!
   – Сеньор летописец, пришло время, когда моей бедной горячей голове не могло сниться ничего другого, кроме Испании. О всех моих прошлых подвигах я сохранял довольно туманные, весьма печальные воспоминания, чтобы я мог приписывать их последствиям сна. Мне, действительно, казалось, что мою жизнь рассек надвое долгий сон, и не будь Мюзарона, который иногда говорил: «Да, сеньор, это правда, что мы видели все то, о чем поют эти люди», – без Мюзарона, повторяю, я поверил бы в волшебство…
   Каждую ночь мне снилась Испания; я снова видел Толедо и Монтель, пещеру, из которой мы увидели умирающего Хафиза, куда зашел укрыться Каверлэ. Я видел Бургос, пышное великолепие двора и Сорию! Мне чудилась Сория, сеньор, и восторги любви… Моя жизнь сгорала в страстных желаниях и жутких видениях. Это было наваждение, это была какая-то лихорадка.
   Однажды рядом раздался громкий сигнал фанфар. Это шли отряды его светлости Людовика Бурбонского,[195] направлявшегося в Испанию ко двору короля Энрике, который попросил помощи у Франции, опасаясь потерпеть поражение в войне с Португалией.[196]
   Герцог Бурбонский слышал разговоры о рыцаре, который воевал в Испании и знал много тайн о походе туда наемных отрядов. Я увидел, как мой маленький двор заполнили пажи и рыцари, что сильно удивило моих слуг.
   Сам я стоял у окна и едва успел сбежать во двор, чтобы поддержать стремя герцогу. После этого его светлость с изысканной учтивостью расспросил меня о моем ранении и моих приключениях; он пожелал услышать рассказ о смерти дона Педро, о моей схватке с мавром; но все, что касалось доньи Аиссы, я от него скрыл.
   Восхищенный рассказом, герцог просил, даже умолял меня ехать вместе с ним. Я был тоща в состоянии какого-то помрачения, когда жизнь казалась мне сном, и мне захотелось понять себя, я сгорал от желания снова увидеть Испанию. Кстати, звук фанфар кружил мне голову, а Мюзарон пожирал меня глазами и уже сжимал в руке свой арбалет.
   – Соглашайтесь, Молеон, соглашайтесь! – сказал герцог.
   – Я еду, ваша светлость, – ответил я. – К тому же король Испании будет рад вновь увидеть меня.
   Мы отправились, скажу я вам, почти с радостью… Ведь я ехал поклониться этой земле, которую оросила кровь моя и моей возлюбленной… О, господа, как прекрасна память! Многие люди умеют переживать событие лишь один раз, да и то с большим трудом, для других вечно повторяются дни, которые они уже утратили.
   Спустя две недели после отъезда мы были в Бургосе, а еще через две недели приехали в Сеговию, где располагался двор…
   Я вновь увидел короля Энрике, сильно постаревшего, но по-прежнему стройного и величественного. Не знаю, чем объяснить тайную неприязнь, что отталкивала меня от него, человека, которого я горячо любил в те времена, когда молодость с ее золотыми мечтами заставляла меня считать его благородным и несчастным, иначе говоря, безупречным…
   При новой встрече я прочел на его лице жестокость и скрытность.
   «Жаль, – думал я, – что корона так сильно изменяет лицо и душу».
   Но Энрике изменила не корона, просто мой взгляд сумел разглядеть тени, отбрасываемые этой короной!
   Первое, что король показал герцогу в Сеговии, была башня, а в ней – железная клетка, где он держал сыновей дона Педро и Марии Падильи. Несчастные росли бледными и голодными в узком, окруженном железными прутьями загоне; им вечно угрожало копье часового, их всегда оскорбляла жестокая ухмылка надзирателя или посетителя.
   Один из этих мальчиков, господа, был как две капли воды похож на своего несчастного отца. Он бросал на меня такие терзающие сердце взгляды, как будто в его теле укрылась душа дона Педро и, зная обо всем, молчаливо обвиняла меня в своей смерти и горестях королевского потомства.
   Однако этот мальчик, вернее юноша, ни о чем не ведал и не знал, кто я, он смотрел на меня отрешенно, в его взгляде не было мольбы, но во мне заговорила совесть, тогда как совесть короля дона Энрике молчала.
   Король, державший герцога Бурбонского за руку, подвел его к клетке и сказал:
   – Вы видите детей того, кто казнил вашу сестру. Если вы хотите их убить, я отдам их вам.
   – Государь, дети не виноваты в преступлениях их отца, – ответил ему герцог.
   Я заметил, что король нахмурился и приказал снова запереть клетку.
   Я с удовольствием расцеловал бы герцога – честного сеньора. Вот почему, когда его светлость после осмотра клетки хотел представить меня королю – он очень пристально смотрел на меня – я ответил:
   – Нет! Нет! Я не смогу с ним говорить!
   Но король меня узнал. В присутствии всего двора он подошел ко мне, назвав меня по имени, что при любых других обстоятельствах заставило бы меня расплакаться от радости и гордости.
   – Господин рыцарь, я должен исполнить данное вам обещание, – сказал король. – Напомните мне какое.
   – Нет, нет, государь, – пролепетал я, – вы ничего не обещали.
   – Хорошо, завтра я вам скажу об этом, – ответил король с приветливой улыбкой, но я не мог забыть о том, каким жестоким взглядом смотрел он на заточенных в клетку детей.
   – В таком случае, государь, позвольте мне сразу же попросить вас, – сказал я. – Ваша светлость, вы ведь когда-то обещали оказать мне милость?
   – И я сдержу свое обещание, господин рыцарь.
   – Окажите мне милость, государь, и даруйте свободу этим несчастным детям.
   Король Энрике метнул на меня горящий гневом взгляд и ответил:
   – Нет, господин рыцарь, просите что угодно, только не это.
   – Это мое единственное желание, ваше величество.
   – Оно неосуществимо, господин де Молеон. Я обещал оказать вам милость, которая обогатит вас, а не разорит меня.
   – Тогда, ваше величество, мне ничего не надо, – ответил я.
   – Подождем все-таки до завтра, – сказал король, пытаясь удержать меня при дворе.
   Но я не стал ждать до завтра. Испросив разрешение у герцога, я тотчас же уехал во Францию и задержался в Испании всего лишь на четверть часа, чтобы неподалеку от замка Монтель помолиться на могиле доньи Аиссы.
   Мы, мой отважный Мюзарон и я, бедняками отправились в путь. Мы и вернулись к себе бедняками, тогда как другим удалось изрядно разбогатеть. Таков конец моей истории, господин летописец. Прибавьте к сему, что я терпеливо ожидаю смерти, она должна соединить меня с моими друзьями.
   Я совершил мое ежегодное паломничество на могилу дяди и теперь возвращаюсь домой. Если вам доведется проезжать мимо моего дома, господа, вы будете желанными гостями и окажете мне большую честь… У меня небольшой замок, выстроенный из кирпича и камня, с двумя башнями, за ним высится роща дубов. В здешних местах его знает каждый. Сказав это, Аженор де Молеон учтиво простился с Жаном Фруассаром и Эспэном, потребовал своего коня и неторопливо, спокойно двинулся по дороге, ведущей к его дому; за ним ехал Мюзарон, который заплатил за ночлег и ужин.
   – Эх! – вздохнул Эспэн, глядя вслед Аженору. – Какие прекрасные возможности были в давние дни у людей! Славное было время! И какие благородные сердца!
   «Мне понадобится неделя, чтобы записать все это, славный рыцарь был прав, – думал Фруассар. – Но сумею ли я написать так же хорошо, как он рассказывал?»
   Вскоре после рассказанных событий оба сына дона Педро и Марии Падильи – красивые в мать и гордые в отца – умерли в Сеговии в железной клетке. А Генрих II Трастамаре царствовал счастливо и основал династию.[197]