– Ах, доктор! – откликнулась я с невольной улыбкой. – Я счастлива познакомиться со столь выдающимся человеком. Один из моих друзей – о его имени умолчу, – несомненно принадлежащий к вашему сообществу, не переставал обещать мне, что как-нибудь поведет меня на один из сеансов, которые вы даете на Олд-Бейли[170]. Ведь вы там производите ваши опыты, не так ли?
   – Вы правы, сударыня, и вижу, что не ошибся, когда тотчас, как вас увидел, решил, что ваш ум не уступает вашей обворожительности.
   Надо ли мне теперь объяснять, какого рода научными трудами я занимаюсь?
   – Вы доставите мне этим большое удовольствие, доктор, хотя я и слыхала, что ваши опыты состоят в демонстрации на восковой кукле, выполненной в рост человека, самых недоступных пониманию природных тайн – от обращения крови по жилам до интимнейших таинств произведения на свет потомства. Ваша восковая статуя, богиня Гигиея, как вы назвали ее, возлежит на особом ложе, названном вами ложем Аполлона[171]. Не так ли, доктор?
   – Истинно так, сударыня. Так вот, если мои демонстрационные опыты имели такой успех, когда я их производил на простой восковой кукле, рассудите же, сколь велико будет их действие на публику, если я возьмусь производить их на живом человеке, на особе, наделенной столь совершенной красотой, как ваша.
   – Но, доктор, – возразила я, – именно вы, для кого природа не оставила непознанных тайн, вы должны знать, что красота лица не обязательно сопутствует телесному совершенству и что мало найдется натурщиц, способных позировать, так сказать, для всей фигуры целиком. Так, Клеомен, насколько я слышала от людей, гораздо более сведущих, чем я, был вынужден отобрать до пяти десятков красивейших гречанок, чтобы они позировали ему для Венеры Медицейской[172].
   – Так вот, именно это до настоящего времени меня останавливало. Я искал образчик совершенства и еще два часа назад считал, что найти такую невозможно, но сейчас обрел его в вас.
   – Во мне, доктор? Однако позвольте мне заметить, что вы до сих пор видели только мое лицо и, быть может, мне куда как далеко до того совершенства, какое вам требуется.
   – Вы заблуждаетесь, сударыня, – с полнейшей невозмутимостью отвечал мой собеседник. – Именно поскольку я знаю, что вы средоточие всех возможных совершенств, я предлагаю объединить наши усилия, что должно принести нам славу и деньги.
   – Как это так? Вы знаете? – спросила я, все более удивляясь его уверенности. – Кто же вам рассказал?…
   – Мне никто не рассказывал, сударыня. Я видел сам.
   – Видели? Но где? При каких обстоятельствах?
   – Миссис Лав, уже давно разыскивающая для меня девицу совершенной красоты, предупредила меня о вашем появлении. Я тотчас примчался. Когда вы принимали ванну, я находился в соседней комнате. Я наблюдал за вами сквозь особое отверстие, скрытое резными украшениями, а вы оставались обнаженной достаточно долго, чтобы ничто из ваших совершенств от меня не ускользнуло. Что касается изъянов, то я искал их тщетно, ибо не обнаружил ни одного.
   У меня вырвался крик ужаса:
   – Но неужели вы не понимаете, доктор, что ваш поступок отвратителен?
   – Сударыня, – отвечал он, отнюдь не смутившись, – если бы я имел честь узнать вас два часа назад, как я знаю теперь, я никогда не осмелился бы подвергнуть вас такому испытанию; однако, обнаружив вас в заведении миссис Лав, выяснив, каким образом она подобрала вас на Лестер-сквер, я не мог предполагать, что узрю чистый бриллиант там, где не надеялся найти ничего, кроме рейнской гальки.
   – О, доктор, доктор! – вскричала я, пряча лицо в ладонях.
   Мой собеседник спокойно дождался, пока я не отняла рук от лица, и взял их в свои.
   – Послушайте, – заговорил он. – Стечение обстоятельств дает ныне вам в руки возможность, какой более никогда не представится. Вам предстоит выбирать между годами нищеты, пожизненным позором и быстрым, верным обогащением, границы которому может поставить только ваша воля. Вы молоды, красивы, у вас благородная натура; не пройдет и года вашего пребывания в этом недостойном месте, как ваша юность увянет, красота поблекнет, а о благородстве не будет и речи. А здесь за один час, в течение которого вы подвергнете себя всеобщему восхищению, вы будете получать столько, что трех месяцев демонстрации хватит, чтобы обеспечить вашу независимость на всю оставшуюся жизнь; меж тем как здесь за ничтожную плату вы будете влачить дни и ночи, доставаясь первому попавшемуся жалкому пьянице, делаясь игрушкой любого матроса, у которого заведется в кармане лишняя гинея[173], терпя общество отверженных созданий, попав в рабство к грубой содержательнице этого заведения. У доктора Грехема вы станете богиней Гигиеей, у миссис Лав вы будете всего лишь девицей Харт. Здесь, на тротуаре Хеймаркета, вам ничто не принадлежит: даже шляпа, даже платье, даже рубашка. Там с сегодняшнего дня вы возвратите ваше утраченное благополучие, единственным обломком которого, по всей вероятности, остался перстень на вашем пальце. Вас устрашает необходимость появляться нагой перед зрителями? Я бы понял вас, если бы вы не были восхитительно-красивы. Ибо, как сказал один мой знакомый философ, «целомудренность есть лишь чувство несовершенства». Но поглядите на танцовщицу в знаменитом театре, разве она не более обнажена в своем трико и юбочке из тюля, нежели будете вы, когда ляжете под газовым покрывалом, за балюстрадой, которая помешает к вам подойти? Поверьте мне, в совершенной красоте есть высшее благородство, а восхищение, достигшее высот энтузиазма, исключает вожделение. Судите об этом по мне самому. Ведь я видел вас выходящей из ванны, не так ли? Вы находитесь в доме, где желать – значит иметь. Что же сделал я, увидев вас? Разве я пришел к вам и грубо сказал: «Вы мне понравились, я хочу, чтобы вы мне принадлежали?» Нет, я явился преисполненный почтительности и, преклонив колено, умоляю: «О царица красоты, не повелите ли мне воздвигнуть в вашу честь алтарь?» Вы только что упомянули юных спартанок и афинянок, которые подарили художнику, будучи простыми смертными, каждая свою долю божественной красоты. Разве колебались они показаться нагими перед великим ваятелем, обожествившим их в настоящем и покрывшим славой в потомстве? О нет, радостные и гордые, они сбрасывали с себя даже последнее покрывало, чтобы поделиться потаенными секретами собственных совершенств. Когда афинская куртизанка Мнесарета была осуждена за неуважение к святыням, что сделал ее защитник Гиперид[174]? Он развязал ее пояс и позволил тунике соскользнуть с плеч, так что она неожиданно и помимо собственной воли предстала перед судьями во всей своей испепеляющей красе. И заседавшие на ареопаге не только признали ее невиновной, но и поголовно пали на колени[175]. Так вот, перед вами сейчас тоже выбор: быть приговоренной к вечному позору либо снискать королевский венец. Поверьте мне, более целомудренно сбрасывать свою тунику один раз в день перед двумя сотнями зрителей, чем развязывать пояс десять раз, оставаясь наедине с любым встречным. Теперь я вас оставлю, подумайте. Я так уверен в безукоризненности ваших суждений, что взываю единственно к разуму, и так полагаюсь на вашу деликатность, что оставляю вам плату вперед за пятнадцать вечеров по двадцать пять фунтов стерлингов каждый, итого – триста семьдесят пять гиней.
   Если вы откажетесь от моего предложения, вы просто отошлете мне назад эти триста семьдесят пять гиней и я пойму, что это значит. Если же я до послезавтрашнего утра не получу данную мной сумму назад, я приезжаю к вам с каретой и забираю вас отсюда. Посчитайте, что значит получать двадцать пять гиней за день в течение года, полугода, даже трех месяцев: две тысячи двести пятьдесят фунтов стерлингов! Почти целое состояние. Сумма громадная, а взамен от вас потребуется лишь один час в день, и в продолжение этого часа вам не надо делать ни единого жеста, вы не произнесете ни слова; вы сможете закрывать глаза, делать вид, что спите, при вашем желании я согласен, по крайней мере, погружать вас в магнетический сон, наконец – набросить на ваше лицо столь густую вуаль, что на следующий день никто, встретив вас, не сможет сказать: «Вот та великолепная статуя, что я видел вчера». А теперь разрешите поцеловать вашу прелестную ручку, мисс Харт: я удаляюсь и продолжаю надеяться.
   И, оставив на столике четыре свертка, три по сто гиней и четвертый – с семьюдесятью пятью, доктор Грехем, почтительно поцеловав мою руку, раскланялся и удалился.
   Я застыла на месте, не произнеся ни слова, лишь проводив глазами посетителя и задержавшись взглядом на затворившейся за ним двери. На все его увещевания я не нашлась что ответить, но в моей голове развернулось настоящее сражение. Нищета, грозившая мне, отсутствие крова над головой, голод – все это еще могло хоть отчасти объяснить, почему я согласилась принять гостеприимство миссис Лав, однако продлись оно более трех дней, и я испытаю на себе тлетворные последствия ее забот, что безнадежно запятнают всю мою жизнь и не будут иметь под собой никакого оправдания, поскольку не дадут мне возмещения, соответствующего приносимой жертве. Напротив, у доктора, как он сказал, нагота живой статуи будет накрыта покрывалом Фортуны; я сыграю роль Данаи, но золотой дождь, который прольется на меня, способен в этом мире смыть почти любые пятна[176]. С одной стороны меня подстерегало бесчестье, а с другой – одно лишь бесстыдство.
   Я протянула руку, по одному стала брать свертки, разворачивать их; монеты посыпались мне на колени. Я погружала руки в это золото, пересыпала монеты, лившиеся из рук звонким золотым водопадом; рыжеватые блики запрыгали у меня в глазах – я пыталась ослепить себя их блеском; я твердила себе, что лишь от меня зависит иметь их в десять, в двадцать, в сто раз больше, что, в конечном счете, мое лицо будет сокрыто от глаз и никто не сможет вогнать меня в краску нескромным прямым взглядом, наконец, я повторяла себе все, что гордыня и необходимость могут нашептать изболевшемуся и нестойкому сердцу несчастного создания, женщины, наделенной от природы пристрастиями, против которых общество создало законы, оставив ей, молодой, красивой, умной, в удел лишь продажу себя как единственное средство против голода и нужды.
   В итоге я не отослала назад деньги, оставленные доктором Грехемом, а через день, в одиннадцать часов утра, он, как и обещал, явился за мной в карете.
   В тот же вечер, с лицом, прикрытым густой вуалью, и телом, окутанным легким прозрачным облаком газа, я, по собственной воле погруженная в магнетический сон, чтобы победить взбунтовавшееся целомудрие, возлежала на так называемом ложе Аполлона, служа доктору Грехему живым экспонатом для демонстрации его мегалоантропогенетических опытов.

XXIII

   Такое могло произойти только в Лондоне. Тут требовалась именно здешняя особая смесь фальшивой стыдливости и истинного бесстыдства, она-то и объясняла умоисступление, которое вызвало у столичной публики это зрелище обнаженного человеческого тела – спектакль, которого не допустили бы ни в одной цивилизованной стране мира, однако лондонская полиция и не подумала ему воспрепятствовать.
   Желающие буквально дрались за право входа в салон, где доктор Грехем производил свои опыты, и хотя каждый входящий был обязан выложить за это фунт стерлингов, толпа собиралась каждый вечер.
   Едва лишь зрители уходили, доктор пробуждал меня, я одевалась, мы ужинали и расходились каждый в свою комнату. Должна подчеркнуть, что ни разу за те два или три месяца, когда я постоянно находилась подле него, я не слышала от доктора ни единого слова, которое не было бы исполнено симпатии и уважения.
   И вот теперь… я ведь клялась Господом, что выскажу без утайки все, что испытала, позволив читателю заглянуть в самые потаенные уголки не скажу женского сердца – Боже меня упаси выдавать себя за пример, достойный представительствовать за весь мой пол, – но, по крайней мере, я, как обещала, открою до конца сердце той женщины, которой я была. Ведь даже Руссо в своей «Исповеди» изобразил не человечество, а лишь одного человека[177], и, несмотря на некоторые весьма странные откровения, которые там содержатся, эта «Исповедь» считается достойной книгой. Не пряча от глаз психолога ни один из секретов своей души, я хочу написать книгу, способную если не превзойти произведение Руссо, то соперничать с ним.
   Итак, наступает время нового признания.
   По вечерам, во время наших совместных ужинов, доктор, должно быть опасаясь, как бы я не прервала череду этих столь доходных сеансов, всякий раз пересказывал мне похвалы и восторги публики, что роем поднимались и кружились над ложем, на котором я была распростерта. Для меня же этот хвалебный хор не существовал, даже слабые отголоски его не достигали глубин моего забытья. Но оттого, как часто он мне повторял, что сама Венера, пойманная в сеть своим ревнивым супругом, не вызывала у богов Олимпа[178] такого восхищения[179], какое внушает смертным моя красота, мне в конце концов захотелось собственными ушами услышать эту пьянящую мелодию восхвалений. Как то обычно случалось с моими желаниями, это искушение вскоре стало непобедимым, а поскольку поддаться ему было нетрудно и не было даже нужды предупреждать об этом доктора, я решилась попробовать.
   На третий или четвертый день, как только доктор Грехем приступил к своим пассам[180], я притворилась, будто уже уснула, и с закрытыми глазами и лицом, на которое был наброшен батистовый платок, скрывающий его от взглядов зевак, приготовилась выслушивать те пламенные восторги, которые, по словам доктора, внушала любителям прекрасного моя бесподобная фигура.
   Грехем не преувеличивал. Никогда хвалы, обращаемые к владычице Книда и Пафоса[181], не возносились ввысь в облаках такого благоуханного фимиама, что курился вокруг возвышения, на котором я возлежала. Можно было подумать, будто каждый из этих льстецов, догадываясь, что мой сон притворен и я могу его услышать, изощрялся в комплиментах в расчете на воздаяние.
   Я выпивала эту сладкую отраву, не проронив ни капли.
   С того дня я решила всегда бодрствовать на этих сеансах, ценя вознаграждение, что доставалось мне в виде похвал, даже выше того, что получала в фунтах стерлингов.
   Что касается доктора, то его прибыль была такова, что, не ожидая просьб с моей стороны, он удвоил плату: теперь за каждый вечер мне платили пятьдесят фунтов вместо обещанных двадцати пяти.
   Вечеров пять-шесть протекло в этом блаженном опьянении, что дает успех, каким бы он ни был. Но однажды во время очередного сеанса до моего слуха донеслись слова, впившиеся в мое сердце, словно острый клинок, заставив меня вздрогнуть.
   – Какая досада, – произнес чей-то голос, – что при подобном совершенстве форм лицо у нее, вероятно, некрасиво!
   – Что заставляет вас предполагать, что лицо этой дивной статуи недостойно ее тела? – спросил другой. – Грехем, напротив, утверждает, что ее черты бесподобны.
   – Если бы это было так, – возразил первый, – зачем тогда ей его прятать?
   По-видимому, его собеседник нашел это соображение резонным, так как он ничего не возразил.
   В следующие два дня мне довелось подслушать еще несколько замечаний в том же роде, страшно задевшие мое самолюбие. Доктор Грехем по моему угрюмому виду заметил, что меня тревожит нечто такое, в чем я не желаю признаться. Он пытался расспрашивать меня с присущей ему учтивостью, но я не дала ему никаких объяснений.
   По Лондону между тем распространились самые противоречивые слухи относительно моего лица. Никто не предполагал истинной причины. Одни утверждали, будто им известно из достоверных источников, что я обезображена ветряной оспой. Другие – что громадный шрам бороздит мою щеку. Я слушала все эти суждения, и что-то похожее на ярость поднималось в моем сердце.
   С огромным нетерпением я ждала, когда у меня накопится достаточная сумма, чтобы можно было, наконец, прекратить эти демонстрации в обнаженном виде, к постыдной стороне которых я уже привыкла, так и не сумев привыкнуть выслушивать замечания тех, кто сомневался в моей красоте.
   И вот настал миг, когда, услышав очередную дискуссию в этом роде, я не стерпела. Едва заметным движением я заставила батистовый платок соскользнуть, и мое лицо явилось взорам присутствующих – с закрытыми глазами, но складка губ выражала дерзкий вызов.
   Раздались крики восхищения. Были минуты, когда зеваки в своем энтузиазме чуть было не разнесли балюстраду. Доктору Грехему пришлось броситься вперед, встав между ними и мной. Это происшествие, по видимости случайное, заставило новых зрителей заполнить салон доктора. В тот же вечер новость, что я столь же прекрасна лицом, как и телом, была уже у всех на устах. На следующий день она появилась также и в газетах.
   Обманутый подобно всем прочим, доктор Грехем также приписал падение моей вуали случаю, однако это происшествие имело для него такие замечательные последствия, что он начал умолять меня, чтобы я согласилась являться публике с открытым лицом. Я притворилась, будто уступаю его настояниям, хотя это была уступка собственному кокетству.
   Мой успех увеличился, доходы доктора достигли высочайшей цифры: в конце месяца он имел уже около тридцати тысяч фунтов стерлингов.
   Однажды вечером в хоре прочих я расслышала голос, заставивший меня вздрогнуть, – его тембр был мне знаком!
   – Это она! – пробормотал голос.
   И, помолчав немного, прибавил:
   – Она еще красивее, чем я думал.
   Я не посмела открыть глаза, ведь тогда стало бы понятно, что я не сплю и все слышу. Мои опущенные веки были последним покровом, за которым еще могла найти приют стыдливость.
   По-видимому, это был кто-то, кого я встречала в моей прежней жизни. Но тщетно я напрягала память: звук этого голоса хоть и жил в ней, однако не напоминал никого из тех, с кем я водила знакомство в дни моей связи с лордом Фезерсоном, равно как и с сэром Джоном, ни даже тех, с кем сталкивалась позже.
   Очевидно, следовало обратиться ко временам более давним, когда я еще не прибыла в Лондон. (Полагаю, нет нужды говорить, что голос принадлежал мужчине.)
   Подошел час закрытия, посетители разошлись, остался только один – по голосу я поняла, что это тот самый, кого я так безуспешно пыталась вспомнить.
   – Дорогой мой Грехем, – услышала я, – совершенно необходимо, чтобы вы убедили мисс Эмму Лайонну оказать мне милость, о которой я вас прошу.
   – Начнем с того, – возразил доктор, – что особа, чьей милости вы добиваетесь, вовсе не Эмма Лайонна. Ее зовут мисс Харт.
   – Возможно, для вас она и мисс Харт, любезный доктор. Но для меня ее зовут Эмма Лайонна. Во всяком случае, представьте меня ей – надеюсь, она не совсем забыла меня.
   – Сегодня же вечером? Нет, это невозможно!
   – Я не настаиваю, чтобы именно сегодня. Скажем, завтра.
   – Завтра? Хорошо.
   – Договорились.
   – При условии, что она не станет возражать.
   – В таком случае, как вы понимаете, я ничего не смогу поделать. Но я надеюсь, что она не откажется. Прощайте, мой дорогой Грехем.
   – Прощайте, мой дорогой Ромни.
   Ромни! Это был Ромни!
   Когда доктор вернулся, проводив его, он застал меня совсем одетой. Но не могла же я первая заговорить с ним о Ромни! Он бы тотчас понял, что, если я все слышала, значит, я вовсе не спала.
   За ужином он сам завел этот разговор, осведомившись, знаком ли мне художник по фамилии Ромни.
   Равнодушным тоном я отвечала, что года три или четыре назад действительно встретила однажды на берегу Ди художника, который так назвался. Он сделал с меня набросок и предлагал пять гиней за сеанс, если я соглашусь ему позировать.
   – Вам не будет неприятно снова встретиться с ним? – спросил доктор. – Сегодня вечером он был в числе наших посетителей. Он узнал вас и выразил живейшее желание быть вам представленным. Портрет кисти Ромни – пропуск в бессмертие, знаете ли.
   Я отвечала, что с удовольствием повидаюсь с ним, но, поскольку я собиралась просить его сохранить в секрете некоторые подробности моего прошлого, мне хотелось принять его у себя и без свидетелей.
   Грехем поклонился.
   – Как вам известно, – сказал он, – вы вправе свободно распоряжаться собой и вольны во всех своих поступках. Только дайте мне слово, что Ромни, какое бы влияние он ни имел на вас, не сможет вас убедить прекратить наши сеансы в течение ближайших двух месяцев. За этот срок я составлю себе необходимое состояние, а также буду иметь удовольствие надолго избавить вас от каких бы то ни было материальных забот.
   Обещание, данное доктору Грехему, я выразила простым рукопожатием. Он всегда держался со мной настолько почтительно, что я не могла отказать ему в подобном доказательстве моей признательности.
   На другой день, завтракая, по своему обыкновению, вдвоем с доктором, я нашла под моей салфеткой пару бриллиантовых серег, каждая из которых стоила не менее пятисот фунтов стерлингов.
   Я как раз примеряла подарок, вне себя от восторга любуясь сверканием драгоценных камней, когда услышала громкий стук в дверь – пять или шесть двойных ударов. В Лондоне каждому известно, что подобный стук возвещает о появлении знатного визитера.
   Не было сомнения, что это Ромни. И действительно, пять минут спустя, когда дверь отворилась, на ее пороге возник мой давний знакомец, повстречавшийся мне около залива Ди.

XXIV

   Разумеется, я понимала, что при такой встрече лишь полная непринужденность манер поможет мне скрыть двусмысленность моего положения. После того, что Ромни видел вчера, принять позу, исполненную достоинства, было бы верхом глупости. Итак, при его появлении я поднялась и шагнула ему навстречу, протягивая руку и улыбаясь, как старинному приятелю:
   – Добро пожаловать!
   – Черт возьми, дорогая Эмма! – вскричал он. – Вы для меня припасаете один сюрприз за другим! Я видел вас трижды, и уже два раза мысленно говорил себе, что быть прекраснее невозможно. И в обоих случаях вы меня в том разуверили, так что я теперь и не знаю, не придется ли ошибиться в третий. Вы умудряетесь хорошеть без конца!
   – Что я слышу? Уж не признание ли влюбленного? Тогда извольте пасть к моим ногам, – отвечала я. – Если же это речь друга, тогда садитесь подле меня.
   – Коль скоро вы придаете делу такой оборот, позвольте мне сказать вам, что я бы не хотел претендовать на ранг друга прежде, чем будет потеряна всякая надежда завоевать более завидное положение.
   Вот, дорогая Эмма, я у ваших ног, и я заявляю вам, что поистине вы лучшее из всего, что я когда-либо видел в этом мире, а прекраснее этого дня, когда я говорю вам: «Эмма, позвольте мне любить вас», может быть лишь один-единственный день – тот, когда вы мне скажете: «Ромни, я вас люблю».