И она откинулась на подушки, вознося хвалу Всевышнему. Но внезапно по ее лицу промелькнул ужас:
   – Но ведь в таком случае я погибла, отец мой, у меня не хватит ни времени, ни сил все вам рассказать. А если я не поведаю вам ни о мучительном ужасе нищеты, ни о лихорадочной тяге к золоту, ни о неотвратимых миражах страсти; если вы узнаете из всей моей жизни только о прегрешениях, а не о соблазнах, вы никогда не простите меня… Ах, если бы вы согласились прочесть…
   – Прочесть что?
   – Повесть моей жизни, переданную во всех подробностях мною самой как первое искупление. Но прежде всего она послужит моей дочери, отвратив ее от пути, на который ступила я, и позволив не впасть в грехи, в которые впала я…
   – Так почему бы мне не прочитать ее, если она написана вами?
   – О, клянусь кровью моего собственного сердца!
   – Так почему я не смогу ее прочитать? Ответьте же, наконец, прошу вас!
   – Потому что я англичанка и писала ее на английском языке.
   – Я пробыл пять лет в Англии, с тысяча семьсот девяностого по девяносто пятый, и говорю на этом языке как на своем родном.
   – О отец мой, отец мой! – вскричала умирающая, сжав руку священника. – Воистину, мне вас послал сам Господь, это вселяет в меня надежду на прощение.
   Потом с лихорадочной горячностью она прибавила:
   – Возьмите, отец мой, – и она протянула ключик, завязанный в уголок платка, который извлекла из-под подушки в виде валика. – Возьмите этот ключ и отоприте ящик вон того туалетного столика. Там вы найдете рукопись, озаглавленную «My Life»[26]; возьмите ее, прочтите и возвращайтесь так скоро, как сможете, если вы принесете мне прощение. Если же я осуждена, просто пришлите рукопись – я все пойму.
   Священник поднялся с кресла, открыл ящик и извлек упомянутую рукопись.
   – Дочь моя, – сказал он, – мне придется уделить время и обязанностям, связанным с моим саном. Поэтому я снова смогу повидать вас только завтра в тот же час.
   – Думаю, в милосердии своем Господь позволит мне прожить еще один день. Особенно…
   Она помедлила, и священник ободряюще поглядел на нее. Она вздохнула и закончила:
   – … особенно если вы дадите мне свое благословение.
   – Благословляю вас, бедная женщина, и да ниспошлет вам Всевышний свое благословение, как это делаю я!
   Молодую девушку и старуху он застал в соседней комнатке на коленях.
   – Доверьтесь Господней воле, дитя мое, – сказал он девушке и положил правую ладонь на ее голову.
   Старуха без слов схватила его левую руку и поцеловала ее. Священник вышел.
   Больная, пока могла его видеть, не отрывала от него глаз и тянула к нему руки.
   На пороге комнаты появилась девушка.
   – Матушка, – спросила она, – как вы себя чувствуете?
   – Ох, лучше, милая Горация, гораздо лучше! Еще один подобный приход, и этот человек унес бы с собой мое прошлое…
* * *
   На следующий день в тот же час священник пришел снова с двумя мальчиками-служками, один из которых нес кропильницу, а другой – распятие.
   Больная казалась гораздо более умиротворенной, однако силы ее убывали. Было понятно, что поддерживали ее лишь Вера и Надежда – две дочери Господни.
   Священник подошел к кровати, лицо его дышало милосердием.
   Девушка и старушка помогли страдалице приподняться и застыли у постели, словно статуи Юности и Увядания по бокам врат жизни. Священник остановился в двух шагах от нее. Она ждала, сцепив пальцы и возведя взгляд к небесам.
   – Веруете ли вы в семь таинств[27], дочь моя?
   – Верую, – ответила она.
   – Веруете ли вы в пресуществление Иисуса Христа в святое причастие[28]?
   – Верую.
   – Веруете ли вы в верховенство римского понтифика[29] и его непогрешимость в вопросах веры?
   – Верую.
   – Веруете ли вы в символы римской Церкви и, наконец, во все, во что верует римская апостольская и вселенская Церковь[30]?
   – Верую.
   Священник ладонью зачерпнул из чаши немного святой воды и пролил несколько капель на голову умирающей.
   – Окрещаю тебя во имя Отца, Сына и Святого Духа; пусть вода крещения смоет твои заблуждения, грехи и даже преступления!
   Из груди несчастной исторгся крик радости; она схватила руку пастыря, еще влажную от святой воды, поднесла ее к губам и жадно поцеловала. Затем в порыве одухотворенного блаженства воскликнула:
   – Господи, прими душу мою!
   И она без сил опрокинулась на подушки, которые ее дочь и старуха перестали поддерживать. Лицо умирающей обрело такую просветленную сосредоточенность, что обе женщины подумали, будто она заснула, и один лишь священник понял: только смерть может придать земным чертам такое небесное спокойствие.
   И действительно, она была мертва.
   Как она накануне сказала, священник унес с собой ее прошлое, а крестильные воды, струившиеся по ее челу, проникли в самую душу, смыв все: и грязь и кровь!
* * *
   А теперь познакомимся с тем, что прочел священник в рукописи, которая называлась «Моя жизнь».
   В надежде, что Господь не отринет моего раскаяния и моего смирения, пишутся эти страницы.
Эмма Лайонна, V-я Гамильтон 1 января 1814 года

I

   Мои первые воспоминания восходят к 1767 году, когда мне было три или четыре года. Я никогда не знала точной даты моего рождения; неясно, словно сквозь какую-то дымку, я вижу нас с матерью на какой-то дороге в горах: она то несет меня на плечах, то опускает на землю, и я плетусь за ней, держась за руку или вцепившись в ее подол. Время от времени путь нам преграждают ручьи и матушка берет меня на руки, переходит ручей, а затем снова опускает на землю. Должно быть, была зима или конец осени, мне постоянно было холодно, а иногда и голодно.
   Когда мы пересекали городок или какое-нибудь селение, моя мать останавливалась перед лавочкой булочника, умоляющим голосом просила у него хлеба и почти всегда получала его.
   А вот на ночлег мы редко останавливались в городках или селениях. Обычно мы выбирали какую-нибудь одиноко стоящую ферму и мать просила, чтобы ей позволили переночевать в сарае или хлеву. Те ночи, когда нам разрешали спать в хлеву, были для меня настоящим праздником: наконец-то я согревалась, а рано утром, когда мы собирались в дорогу, фермерша или служанка, приходившая доить корову, давала мне чашку теплого молока, которое казалось мне тем более лакомым, что я к нему не привыкла.
   Судя по пройденному нами пути, если предположить, что в день мы делали четыре или пять льё, все это длилось около недели. Наконец мы пришли в город Хоарден, служивший целью нашего путешествия[31].
   Отец мой Джон Лайонс умер, и мать, оставив городок, где его настигла смерть, решилась отправиться к его семейству, обосновавшемуся в Хоардене, и попросить помощи, чтобы воспитать меня и не пропасть самой.
   Затем мою память снова заволакивает туман и я вижу себя уже через несколько месяцев пасущей стадо овец на хуторе – там мою мать взяли прислугой.
   После испытанных ранее мытарств я полагала себя счастливой. Наступила весна, все зазеленело, и стало тепло. Склон холма, где паслось мое маленькое стадо, превратился в широкий ковер, расшитый тимьяном и вереском, и мои овечки с большим удовольствием щипали траву, а я плела себе венки из цветов. По вечерам я возвращалась на хутор и укладывалась спать в овчарне вместе с овцами. Корзинка с хлебом, кусочком масла или сыра, иногда крутым яйцом – это вполне утоляло мой голод на протяжении дня. Моя собака делила со мной хлеб и казалась столь же довольной заведенным порядком. После завтрака и обеда мы шли напиться к ближнему источнику; там из земли бил ключ, создавая крошечное озерцо хрустально-чистой воды, и уже из него струя серебряной нитью змеилась по склону холма.
   Так протекли три или четыре года, и никакие происшествия не оставили следа в моей памяти, ничто не нарушало прелестной монотонности моего существования.
   Однажды, склонившись, как обычно, к источнику, чтобы напиться, и приблизив губы к воде, я взглянула на свое отражение в венке из цветущего розового вереска и маргариток и заметила, что стала хороша собой.
   Я неверно выразилась, написав так: собственно, я не знала толком, что значит быть красивой. У меня никогда не было под рукой зеркала, в которое я могла бы поглядеть на себя. Но лицо, отразившееся в озерце, мне понравилось, я улыбнулась ему и приблизила губы к воде не столько для того, чтобы напиться, сколько чтобы поцеловать ту, что я там увидела.
   С этого дня источник сделался моей туалетной комнатой: подле него я примеривала, расплетала и плела вновь свои венки, пока не оставалась довольной произведенным впечатлением, и выражала свое удовлетворение тем, что целовала личико, отражавшееся в воде.
   Однажды такая нежность к самой себе чуть не привела к роковым последствиям: мои руки заскользили по траве, я упала в воду, и, если бы не моя собака, вытащившая меня оттуда, ухватив зубами за платье, я бы утонула.
   Я весьма мало представляла себе, что хорошо и что дурно, а потому, желая высушить одежду, я разделась донага и сама растянулась рядом с платьем, чтобы обсохнуть. Тут меня позвали. Я вскочила, увидела, что это моя матушка ищет меня, и побежала к ней. Она меня сильно выбранила, хотя я толком и не поняла, что ее рассердило.
   В нашем существовании наметились перемены к лучшему: моя матушка получила от графа Галифакса небольшую сумму, предназначенную отчасти ей самой, отчасти мне. Мою долю следовало употребить на мое образование.
   Я никогда не могла хорошенько понять, какова была причина такой щедрости графа Галифакса, и матушка не пожелала мне ничего объяснить, однако на хуторе поговаривали, что в моих жилах, по-видимому, течет более благородная кровь, нежели кровь Джона Лайонса. Храни меня Господь обвинять мою мать! Однако если это правда, мне становятся более понятны и ее безотчетные желания и настойчивое стремление к общественному положению, которого я достигла, но к которому, безусловно, не была предназначена.
   И вот на следующий же день моя мать объявила, что отныне мне не придется пасти моих овец, что меня поместят в пансион, воспитанниц которого я иногда видела, поскольку по четвергам и воскресеньям они нередко прогуливались около нашего хутора[32]. Первыми моими словами тогда были:
   – Матушка, а у меня будет такое же красивое голубое платьице и такая же большая соломенная шляпка, как у них?
   – Конечно, – отвечала она, – ведь это форменная одежда, принятая в пансионе.
   Я запрыгала от радости. Мне показалось, что я буду выглядеть очень хорошенькой в подобном наряде, обладать которым я не осмеливалась и мечтать. Я расцеловала одну за другой всех моих овец и передоверила их молодому пастуху, присланному мне на замену.
   Но вот прощание с собакой затянулось надолго. Это животное, недавно спасшее мне жизнь, было очень нежно ко мне привязано. Я долго гладила и ласкала беднягу Блэка, прежде чем нашла в себе силы расстаться с ним, чтобы последовать за матушкой.
   Верный пес увязался было за мной, какое-то время он разрывался между любовью ко мне и долгом, но долг возобладал: Блэк проводил меня до того места, где мог следить за мной глазами, не теряя из виду овец, уселся на скалистом отроге и время от времени жалобно лаял, глядя в мою сторону; там он оставался в неподвижности, то и дело оглашая окрестности горестным воем, и, даже когда поворот дороги скрыл его от меня, я еще долго слышала его тоскливый голос.
   В тот же день матушка отвела меня в город, от которого наш хутор отстоял примерно в полульё. Там она заплатила за первые три месяца моего содержания в пансионе, и с меня сняли мерки для платья, которое шили в самом заведении, чтобы воспитанницы ничем не отличались друг от друга.
   Все это случилось в среду, а поступить в пансион мне предстояло в понедельник. Хозяйка пансиона пообещала отправиться с воспитанницами на воскресную прогулку в сторону фермы, чтобы я могла примерить форменное платье. Для них это было большим праздником, поскольку им предстояло позавтракать свежими яйцами и парным молоком.
   Гостей ожидали к девяти часам утра, и моя матушка взялась все приготовить.
   Именно тогда я в первый раз узнала, какую силу имеют деньги. Моя мать, до того всего лишь бедная служанка, с которой на ферме обращались грубо, как с последним из батраков, вдруг без всяких объяснений, словно по общей естественной, хотя и молчаливой договоренности, поднялась до ранга главной прислуги, надзирающей за всеми прочими, – и все лишь потому, что в ее руке увидели банковый билет в сто фунтов. А ведь если предположения относительно причин его появления у нее были правдивы, они должны были бы не столько возвысить, сколько унизить ее в глазах всех окружающих.
   После путешествия в город меня уложили на ночь подле матушки на тюфяке, положенном на стулья; под ним пристроился верный Блэк, встретивший меня так радостно, словно боялся, что я уже больше не приду.
   За те три или четыре года, что я провела на хуторе, не замечая иных перемен, кроме череды времен года, мне ни разу не приходило в голову, что один день может оказаться длиннее другого. Мне никогда не хотелось торопить время; я просыпалась с рассветом, засыпала в сумерки, делила свой кусок хлеба с Блэком, а крошки рассыпала птицам, плела венки из цветов, любовалась своим отражением в воде источника, грезила, сама не зная о чем, и, когда наступал вечер, не спрашивала себя, как долго я ожидала его прихода.
   Но тут все изменилось, что-то перевернулось в моей душе: минуты стали часами, часы – днями, дни – годами. Мне казалось, что я не доживу до благословенного воскресного утра, когда сброшу свои лохмотья и облачусь в новое платье, затмевающее голубизной небесную лазурь, и очаровательную соломенную шляпку, представлявшуюся мне воплощением каких-то впервые зародившихся неясных надежд и честолюбивых устремлений. Меня наяву преследовали странные смутные видения, какие обычно посещают нас только во сне; мне хотелось взобраться на вершину, достаточно высокую, чтобы обозреть гряду окружавших нас гор; я совершенно не представляла себе, что может находиться за их стеной, но, без сомнения, там было нечто более прекрасное, чем то, что видела я.
   Увы, всю оставшуюся жизнь я стремилась достичь какой-либо вершины и проникнуть взглядом за горизонт, за тот предел, что положил мне сам Господь…
   Наконец столь долгожданный день наступил. Накануне всю ночь я не могла сомкнуть глаз и задолго до первого луча зари была уже на ногах. Матушка встала почти так же рано, как и я; она тоже купила себе кое-какие обновки и в то утро оделась с непривычным до этого тщанием. Она оделась в наряд горской крестьянки, что носят в Уэльсе[33], и я впервые заметила, что она, по-видимому, некогда была очень красивой и все еще сохранила немалую привлекательность.
   Затем, покончив с собственным туалетом, она занялась мною: расчесала волосы, уже тогда густые и шелковистые, естественно завивавшиеся крупными локонами, а затем, удивившись, что я еще в рубашке, пожелала натянуть на меня платье, которое я носила до того. Но я заупрямилась, объявив, что надеялась, снимая это тряпье накануне вечером, никогда его более не надевать.
   Кроме того, поскольку ее платье показалось мне верхом красоты и совершенства, я спросила у нее, могу ли я на те деньги, что отпущены мне, купить такое же для себя. Она пообещала кое-что еще покрасивее, если в конце месяца хозяйка пансиона скажет ей, что довольна мною.
   И я сказала себе: сделаю все и через месяц у меня появится новое платье.
   А чтобы не облачаться в старое, снова улеглась на свой тюфяк и стала ждать девяти часов.
   Но вот веселый щебет детских голосов, подобный щебету малиновок, оповестил меня о прибытии моих будущих однокашниц. Моя матушка, понимавшая, в каком я нетерпении, почти тотчас вошла ко мне в сопровождении воспитательницы, явившейся с новой одеждой.
   Предназначенный мне узелок заключал в себе два совершенно одинаковых форменных платья – с тою только разницей, что воскресное было сшито из более тонкого и приятного на ощупь полотна, – и все остальные предметы туалета от чулок до воротничков, каждого по пол-дюжине.
   Я не могла поверить, что столько добра будет принадлежать мне одной.
   Матушка заплатила за все, и лишь тогда я почувствовала себя полноправной обладательницей такого богатства. Оно обошлось нам в четыреста франков. Никогда я не видела столько денег сразу.
   Пора было наконец приступать к моему туалету.
   Портной, снимавший с меня мерку, оказался весьма искусен, и все пришлось мне как нельзя впору. Не прошло и десяти минут, как я была готова.
   Осколок зеркала – непривычная роскошь в комнатке матушки – позволил мне взглянуть на себя. Я испустила крик радости: мне показалось, что я стала еще более привлекательной, чем тогда, когда смотрелась в озерцо; особенно мне шла широкополая соломенная шляпка с развевающимися голубыми лентами банта; впоследствии, когда фортуна вознесла меня как нельзя более высоко, я нередко, желая как можно эффектнее оттенить те преимущества внешности, какими меня наградила природа, прибегала именно к соломенной шляпке с лентами, похожей на ту, что девочкой носила в хоарденском пансионе.
   Одним прыжком я выскочила из комнаты, стремглав пересекла хуторской двор и выскочила на лужайку. Там прогуливались все воспитанницы пансиона – шесть десятков девиц от восьми до пятнадцати лет.
   Они оглядели меня скорее с любопытством, нежели с симпатией.
   Одна из великовозрастных пансионерок произнесла:
   – А она недурна, эта крестьяночка.
   Другая откликнулась:
   – Да, но какая она неловкая!
   Мое сердечко сжалось: в новую жизнь я вступала под презрительные и саркастические улыбки.
   Я застыла перед ними в молчании, чувствуя, что мой лоб заливает краска стыда.
   – А ну, малышка, – приказала третья, – сходи-ка на ферму и передай, чтобы нам принесли яиц и молока!
   Однако самолюбие побудило меня взбунтоваться.
   – Прошу прощения, мисс, – парировала я. – Мне кажется, я не нанималась в услужение ни к одной из вас.
   – Разумеется, – улыбнулась первая из говоривших, – но так как ваша матушка прислуживает здесь на ферме, надеюсь, она будет так добра, что подаст нам все это. Мы проголодались.
   В эту минуту моя мать вышла из ворот хутора, и я с плачем бросилась в ее объятия. Она спросила, что меня так расстроило, поскольку за минуту до того я рассталась с ней радостная и счастливая.
   В двух словах я рассказала ей о происшедшем.
   Мои жалобы услышала и хозяйка хутора. Она подошла к пансионеркам и сказала:
   – Любезные барышни, моя ферма не постоялый двор. Я продаю масло, молоко и яйца на рынке, а не здесь. По просьбе моей приятельницы госпожи Лайонс я с радостью предложила бы вам все это, но, если гостеприимство ко многому обязывает, оно же имеет и некоторые права, среди них – право не подвергать себя оскорблениям. Я требую соблюдения этого правила как в отношении меня самой, так и всех, кто живет в моем доме.
   – Прекрасно сказано, сударыня! – откликнулась хозяйка пансиона. – Благодарю вас за преподанный урок. Мне и самой хотелось отчитать их, но, думаю, у меня так хорошо не получилось бы. Те из моих воспитанниц, кто сочтет себя достойными чести, оказанной вами, сами отправятся к вам за завтраком, и я заранее от имени всех их и от своего собственного приношу вам свою благодарность. Те же, кто не пойдет, обойдутся без еды. Вот и все. Итак, барышни, кто меня любит, пусть следует за мной!
   И хозяйка пансиона – ее звали миссис Колманн, – подавая пример всем прочим, направилась к дому. Воспитанницы последовали за ней, кроме тех трех, что прямо или косвенно обращались ко мне с неучтивыми словами.
   Почти тотчас миссис Колманн снова появилась на пороге, держа в одной руке корзину с яйцами, а в другой – большой кувшин исходившего паром молока.
   За ее спиной шли две воспитательницы, каждая тоже с корзинкой яиц и кувшином.
   Шествие замыкали фермерша и моя матушка, неся по огромному караваю только что вынутого из печи хлеба со светлой аппетитной корочкой.
   У каждой воспитанницы пансиона были с собой собственные тарелка, вилка, ложка и нож.
   Все расположились на лужайке вокруг миссис Колманн и воспитательниц.
   Три непокорные остались стоять в сторонке.
   Тогда я обратилась к хозяйке хутора:
   – Миссис Дэвидсон, не могли бы вы мне дать шесть яиц в маленькой корзинке, кувшинчик теплого молока и три чашки?
   Она поняла, что было у меня на уме, поцеловала меня в лоб и дала просимое.
   Я выбежала от нее и принесла корзинку, кувшин и чашки трем добровольным изгнанницам.
   – Сударыни, – сказала я, – не угодно ли вам простить меня, ведь это я стала невольной виновницей того, что вас наказали?
   – Благодарю вас, – процедила старшая из них. – Мы не голодны.
   – Эмма, – воскликнула хозяйка пансиона, – подойдите, поцелуйте меня и присядьте здесь, рядом! Вы добрая, хорошая девочка.
   Я оставила корзинку с яйцами, кувшин и чашки у ног трех строптивиц и уселась подле миссис Колманн. Она сказала правду: я действительно была доброй, хорошей девочкой. Моя ли вина, Создатель, или вина того мира, в который я попала, что я стала растленным созданием, ныне преклоняющим колена пред ликом твоим?

II

   После завтрака, на котором наказанные девицы присутствовали, хотя и не принимали в нем участия, все подопечные миссис Колманн вместе с ней самой возвратились в город.
   Утром, до того как все это случилось, моим самым большим желанием было без промедления отправиться к миссис Колманн и занять место среди ее учениц. Но теперь мой первоначальный энтузиазм несколько остыл и я испросила у матери позволения еще немножко побыть на ферме. Итак, мы условились, что она отправит меня в пансион лишь на следующее утро.
   Заметив, как я подавлена неприятным впечатлением, и опасаясь упустить новую воспитанницу, миссис Колманн на прощание осыпала меня ласками и даже склонила нескольких девочек из числа тех, кто помладше, быть со мной полюбезнее. Но я-то все равно прекрасно чувствовала, что для этих пансионерок всегда останусь не более чем крестьяночкой, дочкой служанки с фермы.
   То, что я останавливаюсь на таких подробностях – этих и им подобных, о которых мне еще предстоит рассказать, – возможно, на первый взгляд выглядит наивным ребячеством. Но дело в том, что они оказали огромное влияние на мою судьбу. Так цветы бывают обязаны своим блеском и ароматом, а плоды сочностью и красотой не только садовнику, что взращивает их с большим или меньшим искусством и заботой, но и состоянию атмосферы, зависящему от случайных капризов природы. Моим главным грехом была гордыня: она сжигала меня, и дыхание людского презрения не охлаждало, а раздувало это пламя. Подобно Сатане, что сначала был прекраснейшим и возлюбленнейшим из ангелов Божьих, я погибла из-за своей гордыни, хотя рождена была лишь бедным, слабым человеческим существом.
   Когда миссис Колманн с воспитанницами удалилась, я побрела по дороге, ведущей к тому самому холму, где я последние три-четыре года пасла свое маленькое стадо.
   По воскресеньям этот холм служил для многих горожан местом их прогулок. Среди обитателей фермы уже не осталось никого, кто бы не видел меня во всем блеске. Там я уже насладилась всем возможным успехом и теперь отправилась на поиски новых восторгов и похвал.
   И действительно, поднимаясь по склону холма, я встретила или обогнала несколько стаек гуляющих, и многие заметили мою широкополую соломенную шляпку, длинные волосы, развевающиеся на ветру, румянец юности и здоровья, цветущий на моих щеках. До моего слуха доносились голоса:
   – Смотрите! Что за прелестное дитя!
   А кто-то спросил:
   – Позвольте, да это же маленькая пастушка, та самая, что пасет овец миссис Дэвидсон?