Увы, так оно и было…
   Это замечание, в сущности вполне доброжелательное, отравило всю радость, что доставили мне восторженные восклицания других прохожих. Я погрузилась в грустную задумчивость и продолжала путь, потупив глаза и один за другим роняя из расслабленных пальцев цветы, которые собрала, чтобы сплести себе венок.
   Вдруг я услышала радостный лай: Блэк, узнавший меня издали, бросился мне навстречу. Бедное животное не обратило ни малейшего внимания на мой новый наряд, оно думало, что ему позволено обращаться с будущей пансионеркой миссис Колманн словно с овечьей пастушкой.
   Окрик «Пошел прочь, Блэк!» и удар хворостиной по непочтительным лапам, исторгнувший у него жалобный визг, были единственной наградой старому и, может быть, самому верному из всех друзей, каких я когда-либо имела. Так я ответила на его приветствие, полное радости и ласки.
   Блэк отошел от меня, понурившись и покачивая головой, словно говоря самому себе что-то и сам же себе отвечая.
   Пастушонок, теперь стороживший овец вместо меня, при моем появлении вскочил на ноги. Было видно, что он меня не узнал. Только когда я приблизилась, он воскликнул:
   – Ох, да это же вы, мисс Эмма! Какая… какая вы красивая!
   Я улыбнулась ему. Это был единственный комплимент, к которому не примешивалось что-нибудь обидное.
   Я была чрезвычайно признательна пастушку. Как выяснится впоследствии, эти несколько слов должны были повлиять на мою грядущую судьбу.
   – Здравствуй, Дик, – сказала я. – Ты славный малый! И ты тоже будешь красивым, если приоденешься.
   – Э, обо мне нечего толковать, – возразил он. – Я простой крестьянин, и вряд ли мне когда-нибудь случиться надеть что-нибудь получше. А вы совсем другое дело, видно, вы и впрямь настоящая мисс.
   Он намекал на слухи о любовной связи моей матери с графом Галифаксом, распространившиеся с тех пор, как этот господин дал ей сто фунтов стерлингов.
   Я ничего на это не ответила, так как не вполне поняла, что он хочет сказать, и спросила, как поживает его сестра, девочка примерно моих лет, по имени Эми Стронг, – в то время она была служанкой на соседней ферме.
   – У нее все в порядке, – отозвался он. – Вот бы она обрадовалась, если бы видела вас такой хорошенькой да нарядной!
   – Ты так думаешь? – спросила я.
   – Само собой, – отвечал он. – Вы ей нравитесь, мисс Эмма. И потом, она никогда не завидует, если кому повезет.
   Мы стояли на берегу озерца. Я склонилась над водой, но почему-то не решилась в присутствии Ричарда[34] поцеловать свое отражение, как это делала, когда бывала одна.
   Ричард засмеялся:
   – Вы смотритесь в наше озерцо… А придет час, мисс Эмма, когда вы уедете в город и станете любоваться собой в больших зеркалах с золоченой рамой, что выставлены при входе в магазине Хоардена. Когда будете там проходить, постойте перед витриной и осмотрите себя с ног до головы. Там большие зеркала и можно глядеть в свое удовольствие, за это платы не берут.
   Я присела на берег, более не пытаясь поймать взглядом свое зыбкое, искаженное рябью отражение. В мечтах я уже видела себя перед огромным, прекрасным зеркалом в золоченой раме. Вот я в элегантных покоях среди богатой, красивой мебели, под ногами у меня турецкий ковер, на окнах занавеси из небесно-голубого шелка, и я сама в платье того же цвета. Я закрыла глаза, чтобы забыть о моем действительном положении и всецело отдаться чудесным грезам.
   Увы! Сколько раз они тешили меня, эти мечты – ослепительное предвестие грядущего!
   Откуда они только взялись, эти видения, пришедшие из неведомого мне мира? Быть может, в них отразился блеск роскоши, виденной мной во младенчестве? В моем сознании эти образы быстро поблекли, но детская память сохранила отпечаток тех давних впечатлений. Когда я заговаривала с матушкой об этих смутных воспоминаниях, она лишь отвечала, что, должно быть, моей крестной матерью была фея, которая по ночам уводила меня в волшебные дворцы.
   Вот и на этот раз крестная взяла меня за руку и увлекла за собой. Открыв наконец глаза, очарованные радужными видениями, я сказала маленькому пастуху:
   – Ну, прощай, Дик. Завтра я уезжаю в пансион миссис Колманн. Но по четвергам и воскресеньям я буду возвращаться на ферму. Иногда я буду и сюда приходить, чтобы повидаться с тобой.
   И я удалилась, даже не вспомнив о Блэке. Бедное животное, обескураженное тем, как неласково я встретила его, не могло понять, почему теперь я его так равнодушно покидаю. Пес побрел было за мной, но вскоре остановился, сел и смотрел, как я спускаюсь с холма.
   Обернувшись, я бросила прощальный взгляд на этот уголок, эдем моего детства[35] с его кустами можжевельника, молоденькими дубами, поляной, поросшей розовым вереском, и ключом, с журчанием бьющим из земного лона и сбегающим в долину, образуя маленькие водопады. Дик прилег на землю, обстругивая ножом кору с палки; его овцы бродили то тут, то там в нескольких шагах от пастушонка; Блэк сидел между ними и мной и смотрел мне вслед печальными глазами отвергнутого друга. Я даже не додумалась подозвать его и утешить, хотя бедный пес всем своим видом пытался объяснить, что он все равно любит меня. Но он не мог, подобно Дику, сказать мне, что я красива.
   Так я впервые проявила неблагодарность.
   Зато по отношению к Дику я не оказалась неблагодарной: напротив, как станет ясно в дальнейшем, я отплатила ему даже слишком щедрой благодарностью.
   На следующий день, как и предполагалось, мать отвезла меня к миссис Колманн. В первые дни мне был оказан прием, какой обыкновенно принят при поступлении всякой новой ученицы в пансион или послушницы в монастырь. Воспитательницам было рекомендовано обходиться со мною как можно мягче. Миссис Колманн сама проводила мою мать в дортуар[36] и показала аккуратную белоснежную постель, только что приготовленную для меня, а также один за другим все предназначенные мне предметы туалета.
   Все эти новые вещицы, означавшие для меня вехи на пути к роскоши, были выданы мне под презрительными взглядами моих будущих соучениц. И вот я, не пролив много слез, простилась с матушкой, куда более меня расстроенной разлукой.
   Потом мне задали несколько вопросов, чтобы выяснить, каковы мои познания. Экзамен был кратким: я не знала абсолютно ничего, если не считать двух молитв, утренней и вечерней, предусмотренных обрядом англиканской церкви, в лоне которой я воспитывалась[37]. Что касается письма и чтения, то о них и речи не было – я даже букв не различала, и потому мне пришлось учить алфавит в одном классе с пяти-шестилетними детьми, и это при том, что мне уже сравнялось девять и я имела претензию считаться взрослой барышней.
   Это было для меня нестерпимым унижением. Впрочем, на сей раз гордыня, столь часто игравшая роковую роль в моей судьбе, принесла пользу: стыдясь своего пребывания в младших классах, я прилагала невероятные усилия, чтобы скорее догнать своих ровесниц. Через три месяца я терпимо читала и даже начала писать. Тогда меня перевели в класс арифметики и английского языка, и я посещала его месяцев семь или восемь. После этого я была переведена к так называемым старшеклассницам.
   Там изучали географию, историю, музыку и рисование.
   Я уже добилась в этих предметах некоторого успеха, когда однажды утром в пансион примчалась моя мать и, вся в слезах, объявила, что мой покровитель граф Галифакс только что скоропостижно скончался. Он разбился насмерть, упав с лошади, и не оставил нам ничего.
   Мое учение было оплачено на месяц вперед, но по истечении этого срока мать была вынуждена забрать меня из пансиона, поскольку не имела средств платить за мое образование.
   Известие, что крестьяночке, чьи успехи весьма уязвляли всех этих прекрасных девиц, придется вернуться к своим овцам, вызвало всеобщее ликование среди учениц старшего класса, в числе их была и троица моих давних врагинь, сохранивших ко мне английское злопамятство. Только в младших классах некоторые мне сочувствовали – там, среди малышек, у меня были подружки. Миссис Колманн, прощаясь со мной, сделала вид, будто утирает слезу, показывая своим воспитанницам добрый пример. Но предложить мне продолжать образование бесплатно она не подумала, хотя не раз говорила, что через год-два я стану гордостью пансиона. Впрочем, она особенно любила повторять это в дни, когда матушка приезжала, чтобы внести плату вперед за очередной триместр[38].
   И вот я покинула пансион, унося на память и в утешение все мои маленькие предметы туалета и совсем новое форменное платье, которое миссис Колманн не велела мне носить, поскольку с этого дня я уже не могла считать себя пансионеркой.
   Короче говоря, расставаясь с пансионом, где было проведено полтора года, я имела начатки всестороннего образования, которое, однако же, во всех смыслах осталось незаконченным. Я умела читать и писать, с грехом пополам считала, знала кое-что из географии и истории, музицировала и рисовала настолько, насколько можно было этому научиться за три месяца занятий. Словом, кроме чтения и письма, я не приобрела никаких полезных знаний.
   Чтобы направить меня на путь истинный, такого образования было мало. Зато его было более чем достаточно, чтобы толкнуть меня на дурную дорожку.
   Новый удар судьбы, обрушившийся на меня, больно задел и мою мать. Как только хозяйка фермы увидела, что та вновь стала тем, чем была раньше, – всего лишь бедной вдовой, она не замедлила возвратить матушку в ее прежнее положение простой служанки.
   Что до меня, то, став после своего учения в пансионе как бы наполовину барышней, я оказалась ни к чему не пригодной. Не могла же я, в своем небесно-голубом платьице и соломенной шляпке, возвратиться к своему стаду и опять пасти овец, как какая-нибудь пастушка в духе Мармонтеля[39]!
   Надо было искать для себя какое-то место.
   Однажды утром Эми Стронг, сестра Дика, зашла сказать мне, что стараниями ее матушки такое место найдено. Речь шла о том, чтобы в качестве няньки и воспитательницы маленьких детей войти в дом мистера Томаса Хоардена, носившего, уж не знаю почему, то же имя, что и город, где он жил. Этот господин приходился шурином последнему олдермену Бойделу[40] и отцом знаменитому хирургу с Лестер-сквер[41].
   Тот род занятий, что мне предлагали, не имел ничего общего с моими честолюбивыми грезами. Но надо же как-то жить, а у меня не было выбора.
   Пришлось связать в узелок жалкие остатки моего имущества времен пансиона, перешить небесно-голубое платьице из форменного в обычное, а коль скоро мне полагалось двенадцать шиллингов[42] жалованья за месяц, не считая комнаты и еды, посредством экономии я могла со временем пополнить свой убогий гардероб.
   Было нестерпимо унизительно поступить почти что в служанки к Хоардену. Но таков уж был каприз божественного Случая, похоже взявшего себе привычку забавляться мною, то вознося, то снова низвергая.
   Но ты знаешь, Господи, что ныне, из бездны последнего унижения, откуда мне уже не подняться никогда, я благословляю тебя, взываю к тебе всем сердцем, и это сердце так полно благодарности, как не бывало во дни моего самого блистательного возвышения!

III

   Я вошла в дом мистера Хоардена 20 сентября 1776 года. Мне было тогда лет двенадцать, от силы тринадцать.
   Хоарден был пуританин старого закала, суровый и справедливый[43] во всех отношениях. Его жена тоже была женщина холодная и строгая. Малыши, о которых мне предстояло заботиться, приходились детьми их единственной дочери, умершей от воспаления легких в то время, как ее муж отправился в Америку.
   Их было трое. Двум старшим уже исполнилось четыре и пять лет, третий еще находился на попечении кормилицы.
   Большие часы, похожие на те, что были у дядюшки Тоби, казались неким божеством, управляющим жизнью всего дома[44]. Каждую субботу, едва лишь прозвонит полдень, их заводили. Благодаря этому ритуалу, которым мистер Хоарден за мою память ни разу не пренебрег, жизнь семьи всю неделю текла размеренно и точно, словно ее приводил в движение механизм не менее точный, чем часовой.
   Вы спросите меня, кто же заводил часы вместо мистера Томаса Хоардена, если его не было дома в субботний полдень? Отвечу вам: мистер Томас Хоарден никогда не забывал, что в этот день и час ему надлежит исполнить сию важную обязанность. Если утром в субботу ему было необходимо отлучиться, он возвращался домой в половине двенадцатого; когда же дела призывали его днем, он уходил из дому не раньше половины первого.
   За целый год, что я провела под его кровом, я ни единого раза не видела, чтобы мистер Хоарден позволил себе хоть одно торопливое движение, повысил голос, улыбнулся или рассердился, упустил повод сделать доброе дело или совершил хотя бы малейшую несправедливость.
   Миссис Хоарден была в полном смысле слова тенью своего супруга. Она напоминала мне женские фигурки, которые указывают на барометрах ясную погоду или дождь: женщину, которая входит и выходит позади своего мужа и повторяет все его движения, открывая зонт, если он его открывает в знак ненастья, и закрывая, если он его закрывает в знак солнечной погоды.
   Вероятно, мистер Томас Хоарден был богат, однако за весь год мне не случалось видеть в его доме блеск иных монет, кроме тех двенадцати шиллингов, которые я получала первого числа каждого месяца. С пунктуальностью, свойственной этому семейству, сухая, цвета слоновой кости рука миссис Хоарден протягивала мне эту сумму ровно в десять часов утра.
   Супругам Хоарден принадлежал весь дом целиком. Его фасад выходил на главную улицу города, а с другой стороны дома располагался сад с дорожками, посыпанными морским песком, с цветочными куртинами, окаймленными буксом, с тисами, кроны которых были подстрижены в форме пирамиды. Садовник, ухаживавший за этим маленьким садом, был очень заботлив: ни разу мне на глаза не попался ни один палый лист, ни один цветок с надломленным стеблем. Дети там гуляли, но помнили, что играть в саду нельзя. Также они не имели права прикасаться к фруктам и цветам.
   Летом Хоардены вставали в шесть часов утра, зимой – в семь. Вся семья, хозяева и слуги, дети и кормилица, поднявшись с постели, отправлялись в молельню, где их ждала Библия со стальными застежками, прикованная к пюпитру. Мистер Хоарден открывал эту Библию, читал молитву, его жена откликалась: «Аминь!» Он закрывал Библию, и все шли в столовую. Там был сервирован завтрак, состоящий из молочных продуктов, масла и яиц. Еще на стол ставился большой чайник, вмещавший двенадцать чашек. Каждый имел право наливать себе чая сколько угодно, однако, по молчаливо признанному всеми обычаю, никто не выпивал больше двух чашек.
   За столом нас было пятеро: мистер и миссис Хоарден, двое детей и я, благодаря своей роли воспитательницы получившая право садиться за стол вместе с хозяевами. Впрочем, как мне кажется, другие слуги не слишком завидовали этой привилегии.
   Как только часы издавали то характерное шипение, какое у механизмов этого рода предшествует бою, все вставали. Это движение было столь отработано, что удар часов, отбивавших полчаса, как правило, заставал всех уже на ногах.
   Точно в полдень мы снова садились за стол. Только по субботам обед запаздывал на минуту: она требовалась мистеру Томасу Хоардену, чтобы завести часы. Обед не блистал роскошеством, но был недурен. Главным напитком было пиво, но, кроме этого, каждому полагался маленький стакан бордо[45]; дети получали по полстакана. Обед продолжался ровно час.
   В пять часов подавали сандвичи, ржаной хлеб, масло и какие-нибудь пирожки. На сцене вновь появлялся большой чайник – так же как утром, его содержимое являлось единственным напитком, полагавшимся нам в этот час. Подобно завтраку, эта трапеза длилась полчаса.
   Наконец, в восемь часов мы ужинали. Ужин являл собой повторение обеда с той лишь разницей, что дети на нем не присутствовали. В половине восьмого им предлагали на выбор тартинки с маслом или с медом, а к восьми им полагалось уже быть в постели.
   Я ни разу не слышала, чтобы они плакали – если только им не случалось упасть и сильно ушибиться.
   По четвергам после завтрака запрягали в шарабан лошадь; мы с детьми и кормилицей усаживались, и кучер отвозил нас на какую-нибудь поляну неподалеку от города Хоардена.
   Для всех нас это было истинным праздником – будто камень сваливался с души, и мы нежились в солнечных лучах, отогреваясь после ледяной атмосферы, царящей в доме. Даже младенец на руках у кормилицы, казалось, чувствовал то же: он в эти часы становился гораздо веселее. Пока кормилица чинно прогуливалась, мы с детьми резвились на траве, собирая цветы и гоняясь за бабочками.
   Дети обожали меня, ведь я и сама, в сущности, была ребенком.
   В субботу после ужина у подъезда появлялась карета. В нее садились все, за исключением садовника: он оставался в своей хижине в саду и должен был сторожить дом. Мы отправлялись в деревню. Деревней назывался большой коттедж, расположенный в двух с половиной льё от Хоардена, между Честером[46] и Флинтом[47], на берегу реки Ди, в четверти льё от места, где она впадает в Ирландское море[48] или, точнее, в примыкающий к нему залив.
   На дорогу мы тратили два часа десять минут, никогда не больше, но и не меньше. Возница погонял лошадь трижды: первый удар кнута она получала, когда трогалась с места, второй – в середине пути, третий – приближаясь к цели.
   Впервые увидев море, я была глубоко потрясена. Хотя залив, образуемый устьем Ди, узок, взойдя на пригорок, можно было увидеть морской простор. В страстном порыве я протянула руки к этой бескрайности, поразившей меня так, словно сама вечность раскрылась передо мною.
   В продолжение семи теплых месяцев весны, лета и осени мы неизменно проводили за городом каждое воскресенье, посвящая его молитве и прогулкам. По воскресеньям мне полагалось гулять с детьми не только после завтрака, как по четвергам, но и после обеда.
   Здесь нам для этого не требовался шарабан. Удобное расположение коттеджа на правом берегу Ди между рекой и заливом давало нам возможность выбора: отправиться ли на морской берег собирать ракушки или пойти на приречный луг за цветами. В нашем распоряжении были три четверти льё, отделяющие речной берег от морского, и на этих прогулках нам было еще вольнее и веселее, чем по четвергам на полянах близ Хоардена. В общем, на два светлых дня в неделю приходилось пять дней мрака. Никогда моя жизнь не была так четко расколота надвое.
   Однажды – это было в первое майское воскресенье 1777 года около двух часов пополудни, то есть во время нашей второй дневной прогулки, – мы увидели на морском берегу красивую лодку, охраняемую не то четырьмя, не то пятью гребцами. Ее задние скамьи были устланы коврами и обложены бархатными подушками.
   В нескольких шагах от лодки какой-то мужчина, присев на скамеечку, рисовал с натуры валлийскую крестьянку[49], державшую на руках ребенка. Молодая женщина, стоявшая рядом с ним, через его плечо наблюдала за тем, как продвигается работа.
   Эти двое, хотя и облачившиеся в простые одежды для загородных прогулок, держались с такой элегантностью, что было не трудно распознать в них столичных жителей, лондонцев, неизвестно каким ветром занесенных во Флинтшир[50].
   Мои подопечные, охваченные любопытством, со всех ног бросились к неизвестным. Я звала их, пробуя удержать, но напрасно: насколько послушными они были дома, настолько своевольными становились вне его стен, как только вырывались на свободу. Они даже не откликнулись на мои призывы и вскоре уже стояли рядом с дамой и рисовальщиком.
   Те обернулись.
   – Славный малыш! – сказал мужчина, кладя ладонь на голову мальчика и внимательно приглядываясь к нему. – Как ваше имя, дружок?
   – Эдвард, – отвечал ребенок.
   – А вас как зовут, мисс? – продолжал незнакомец, обращаясь к девочке.
   – Сара.
   – Не правда ли, как странно, Арабелла? – заметил рисовальщик. – Те же имена, что у моих детей!
   И, помолчав, он добавил со вздохом:
   – В последний раз, когда я их видел, им было столько же лет, как этим…
   Задумавшись, он, кажется, совсем забыл о своем рисунке. В это время взгляд дамы случайно остановился на мне. Ее глаза так и впились в мое лицо.
   – Право, – пробормотала она, – что за блистательное создание! Да взгляните же сюда, Ромни[51]!
   И она положила ему руку на плечо, стараясь отвлечь от печальных мыслей. Он помотал головой, словно прогоняя горестные воспоминания.
   – Что вы сказали, Арабелла?
   – Я говорю, что вам лучше бы не оглядываться каждую минуту назад, а взглянуть на то, что перед вами.
   Художник взглянул на меня и, казалось, остолбенел от изумления.
   – Подойдите сюда, мисс, – сказала мне дама, – и позвольте нам рассмотреть вас как следует. Вы так хороши, что глядеть на вас одно удовольствие.
   Мое лицо вспыхнуло румянцем стыда, но сердце так и запрыгало от радости. Это было совсем не то, что похвала маленького пастушонка, назвавшего меня красивой, или придирки взбалмошных пансионерок, которые оттого и смеялись над моей неловкостью, что я показалась им слишком красивой. Теперь леди и джентльмен, настоящие городские господа, восхищались мной, и искренне, без оговорок!
   Я сама не заметила, как подошла поближе.
   Художник протянул мне руку, и в ответ я подала свою.
   – А что за ручка! Я не говорю о том, какова она сейчас, но какой обещает стать! Посмотрите-ка, Арабелла.
   – О, будьте уверены, что я любуюсь ею с таким же наслаждением, как вы, Ромни. Благодарение Богу, я не завистлива. Вы разрешите узнать ваше имя, мисс?
   – Меня зовут Эмма, сударыня, – отвечала я.
   – А сколько вам лет? – спросил художник.
   – Должно быть, около четырнадцати, сударь.
   – Как? Вы не знаете собственного возраста?