— Да, Люк, — сказал он однажды, глядя на сад, — я помню тот день, когда посадили эти яблони. Никто так не умел сажать деревья, как мой отец, — для него прямо праздник был достать повозку саженцев… а я вечно бегал за ним, как собачонка, и в жару и в холод.
   Затем он повернулся и, прислонившись к садовым воротам, оглядел строения напротив.
   — Старая мельница будет скучать по мне — а, Люк? Говорят, когда мельница переходит в другие руки, река гневается… Я слышал, как отец не раз говорил это. Кто знает — может, оно и верно, мудреный это свет, тут без нечистого не обошлось… Мне этот свет оказался не под силу, я знаю.
   — Да, сэр, — сочувственно сказал Люк, — как подумаешь про ржу на пшенице да как скирды сами загораются и про всякое такое, что я перевидал на своем веку… свет, и вправду, часто кажется чудным: вот у последней свиньи, что мы закололи, сало плавится точно масло — ничего на сковородке не остается.
   — Помню, словно это вчера было, — продолжал мистер Талливер, — как мой отец начал варить солод. Так и вижу тот день, когда была закончена солодовня. Я думал, эт0 какой большой праздник; мать тогда приготовила плум-пудинг, и я сказал матери… она была красивая черноглазая женщина, моя мать, — Мэгги будет как две капли воды на нее похожа… — Здесь мистер Талливер зажал палку между колен и вынул табакерку, чтобы в полной мере насладиться историей, которую рассказывал, роняя слово за словом, будто образы прошлого отвлекали его в сторону. — Я был совсем маленький мальчик, немногим выше материных колен… Она так любила нас, ребятишек, Гритти и меня… И я сказал ей: «Мать, — сказал я, — теперь каждый день будет плум-пудинг, раз у нас новая солодовня?» Она рассказывала мне это до своего смертного часа. Она была еще молодая женщина, когда умерла, — моя мать. Но вот уже сорок лет с лишком прошло с тех пор, как построили солодовню, и не было дня за это время, чтобы я не выглянул утром во двор посмотреть первым делом на нее, и так круглый год. Я бы ума решился на новом месте. Я буду словно в чужом лесу… Как ни прикидывай — все тяжко… Хомут натрет мне холку, но все же лучше тянуть свой воз по старой дороге, чем по новой.
   — Да, сэр, — отозвался Люк, — вам будет легче здесь, чем в другом месте. Я сам недолюбливаю новые места, все гам так нескладно… на колесах у фургонов узкие ободья, может статься — и перелазы иначе сделаны, и овсяные лепешки по-другому пекут, как вот в верховьях Флосса. Нет хуже, как уезжать из родных мест.
   — Но боюсь, Люк, они захотят рассчитать Бена, и тебе в помощь останется один парнишка… Ну, и я могу немного пособить на мельнице. Твое место станет похуже, чем прежде.
   — Не тревожьтесь, сэр, я о том не пожалею. Я был с вами двадцать лет, а двадцать лет не прибегут, коли вы им посвистите, как и деревья от того не вырастут, — все в руках божьих. Я не терплю новых кушаний и новых лиц, никогда не знаешь, придутся ли они тебе по нутру.
   Закончилась прогулка в молчании, ибо Люк, стремясь убедить хозяина, был необычно многоречив и совершенно истощил свои словесные запасы, а мистер Талливер вернулся от воспоминаний детства к мучительным раздумьям о стоящем перед ним выборе. Мэгги заметила, что он был необыкновенно рассеян за вечерним чаем. Потом он сидел, понурившись, в кресле и, уставясь в пол, шевелил губами и время от времени покачивал головой. Но вот он пристально посмотрел на миссис Талливер, которая вязала, сидя против него, затем на Мэгги, склонившуюся над шитьем; она всем существом своим чувствовала, что в душе отца происходит тяжелая драма. Вдруг мистер Талливер взял кочергу и с яростью разбил большой кусок угля.
   — Господи боже мой, мистер Талливер. о чем ты только думаешь? — проговорила жена, испуганно взглядывая на него. — Ты совсем не жалеешь уголь, разбиваешь большие куски, а у нас его и так мало осталось, одному богу известно, откуда мы достанем еще.
   — Мне кажется, ты не совсем хорошо себя чувствуешь, отец, а? — сказала Мэгги. — Тебя что-нибудь тревожит?
   — Почему это до сих пор нет Тома? — в нетерпении спросил мистер Талливер.
   — Боже мой! Разве уже пора? Мне надо пойти приготовить ему ужин, — сказала миссис Талливер и, положив на стол вязанье, вышла из комнаты.
   — Уже почти половина девятого, — проворчал мистер Талливер. — Он должен скоро быть. Пойди, принеси большую Библию и открой ее на первом листе, где все записано. И достань перо и чернила.
   Мэгги, удивленная, повиновалась, но отец больше ни о чем ее не стал просить и только прислушивался, не раздадутся ли шаги Тома на гравиевой дорожке, раздраженный, по-видимому, тем, что поднявшийся ветер заглушает своим ревом все другие звуки. В глазах его горел странный огонь, порядком напугавший Мэгги; теперь уже и она не могла дождаться Тома.
   — А, вот он, — взволнованно сказал мистер Талливер, когда наконец раздался стук в дверь.
   Мэгги пошла открыть Тому, но из кухни уже спешила мать.
   — Погоди, Мэгги, я сама открою.
   Миссис Талливер стала немного побаиваться сына, но ревниво относилась к малейшей услуге, оказанной ему другими.
   — Ужин готов, стоит на столе у камина, — сказала она, когда он разделся. — Тебе никто не будет мешать: я знаю, ты этого не любишь, и я не буду с тобой разговаривать.
   — Мне кажется, мама, Тома хочет видеть отец, — сказала Мэгги, — он должен сперва зайти в гостиную.
   Том вошел в комнату, как всегда по вечерам — угрюмый, но, увидев раскрытую Библию и чернильницу, встревоженно и удивленно взглянул на отца, встретившего его словами:
   — Входи, входи. Что так поздно сегодня? Ты мне нужен.
   — Что-нибудь случилось, отец? — спросил Том.
   — Садись, все садитесь, — повелительно произнес мистер Талливер. — Том, ты подойди сюда; я хочу, чтобы ты кое-что записал в Библию.
   Все трое сели, глядя на него. Оп начал медленно, посмотрев на жену:
   — Я принял решение, Бесси, и не отступлюсь от своего слова. Мы ляжем с тобой в одну могилу, и не надо нам держать зла друг против друга. Я останусь на старом месте и буду служить Уэйкему… и служить буду честно, Талливер не может быть нечестным — помни это, Том. — Здесь голос его поднялся. — Меня будут винить, что я не выплатил все сполна… но я тут ни при чем… все потому, что на свете развелось столько мошенников. Мне не под силу было тягаться с ними, пришлось уступить. Я суну свою шею в ярмо, потому как ты вправе сказать, что я довел тебя до нищеты, Бесси… И я буду служить ему честно, словно он и не мошенник: я честный человек, хотя никогда мне больше не держать высоко головы… Я сломанное дерево… сломанное дерево.
   Он замолчал и посмотрел в землю. Затем, вдруг подняв голову, сказал громким и проникновенным голосом:
   — Но я не прощу ему! Я знаю — они говорят, будто он не хотел причинить мне зла… Так-то нечистый и помогает мошенникам… Уэйкем был всему затейщик… но он слишком важный господин… знаю, знаю. Говорят, я не должен был начинать тяжбу. Но кто сделал так, что ни арбитража нет, ни справедливости не добиться? Ему-то все нипочем; он один из этих важных джентльменов, что наживают деньги на бедных людях, а когда пустят их по миру, начинают им же благодетельствовать. Я ему не прощу! Да падет на его голову позор, чтобы родной сын от него отвернулся. Хоть бы он такое что сделал, чтобы его послали щебенку бить на дороге! Да нет, он слишком большой мошенник, закону не наложить на него руку. И запомни это, Том, — ты тоже никогда не прощай ему, коли хочешь быть мне сыном. Может, еще наступит время, что ты отплатишь ему… Для меня оно уже не придет — моя голова в ярме. Теперь пиши… пиши это в Библию.
   — О, отец, что ты! — воскликнула Мэгги, бледная и трепещущая, опускаясь на пол у его колен. — Грешно проклинать своих ближних и таить в душе зло.
   — Нет, не грешно, говорю тебе, — исступленно проговорил отец. — Грешно, когда мошенники живут припеваючи — Это работа дьявола. Делай, как я тебе говорю, Том. Пиши!
   — Что мне писать, отец? — спросил Том с мрачной покорностью.
   — Пиши, что твой отец, Эдуард Талливер, поступил на службу к Джону Уэйкему, человеку, разорившему его, потому как обещал жене сделать, что в его силах, чтобы загладить свою вину перед ней, и потому как хотел умереть на старом месте, где сам родился и где родился его отец. Напиши все это как положено… ты знаешь как… а потом напиши, что пусть все это и так — я не простил его и, хоть служить ему буду честно, желаю ему всякого зла. Напиши это.
   В мертвой тишине перо Тома двигалось по бумаге. Миссис Талливер была испугана, Мэгги трепетала, как лист.
   — Ну, послушаем, что ты написал, — сказал мистер Талливер.
   Том медленно прочитал вслух свою запись.
   — А теперь напиши… напиши, что и ты никогда не забудешь того зла, которое Уэйкем причинил твоему отцу, и отомстишь ему и его родным, коли это будет в твоих силах. И подпишись: Том Талливер.
   — О нет, отец, милый отец! — прошептала Мэгги, еле шевеля губами от ужаса. — Ты не должен заставлять Тома писать это.
   — Замолчи, Мэгги! — сказал Том. — Я так напишу.

Книга четвертая
Юдоль уничижения [64]

Глава I РАЗНОВИДНОСТЬ ПРОТЕСТАНТИЗМА, НЕИЗВЕСТНАЯ БОССЮЭ [65]

   Проплывая по Роне в ясный летний день, вы, наверно, испытывали тоскливое чувство при виде рассеянных по ее берегам разрушенных деревень, которые повествуют о том, как быстрая река поднялась некогда, подобно гневному карающему божеству, сметая на своем пути бренные поколения, чья жизнь — лишь преходящий миг, и превращая их жилища в развалины. Странный контраст, возможно, подумали вы, между впечатлением, какое производят на нас эти унылые останки обыкновенных домов, которые даже в лучшие свои дни свидетельствовали об убогом существовании, столь характерном для нашей вульгарной эпохи, и тем, какое производят руины замков на Рейне, столь органически слившиеся с зелеными скалистыми кручами, что кажутся неотъемлемыми от них, как растущая на вершине сосна. Да нет, даже и в те дни, когда они были построены, эти замки, вероятно, имели то же внутреннее единство со всем окружающим, словно воздвигли их дети земли, унаследовавшие от своей великой матери инстинктивное чувство пропорций. Романтическое то было время! Пусть яти разбойники и пьяницы — бароны — недалеко ушли от свирепых великанов-людоедов, зато в них сохранилось своеобразное величие дикого зверя; это были лесные кабаны с грозными клыками, ни в чем не знающие преграды, а не домашние хряки; они воплощали в себе демонические силы в вечном столкновении с красотой, добродетелью и всеми гуманными началами жизни и служили превосходным фоном для странствующего менестреля, нежноустой принцессы, благочестивого отшельника и робкой израильтянки. То было время ярких красок, когда солнце бросало свои лучи на сверкающую сталь и развевающиеся стяги, время смелых приключений и жестокой борьбы, более того — время живого религиозного искусства и религиозного подъема, ибо разве не в те дни были построены все соборы, разве не в те дни императоры покидали свои дворцы на Западе, дабы сложить головы перед твердынями неверных на священном Востоке? Вот почему эти рейнские замки так волнуют меня, взывая к моему чувству прекрасного: они принадлежат величественной поре в жизни человечества и воскрешают предо мною образ той эпохи. Но эти тронутые тленом, костлявые, с пустыми глазницами, скелеты деревень на берегах Роны внушают мне тягостную мысль, что человеческая жизнь почти всегда есть прозябание в уродстве и убожестве и даже бедствия не могут возвысить ее, а скорее вскрывают всю таящуюся в ней тривиальность. И как ни жестоко это, я убеждена, что люди, оставившие свой жизненный след в этих развалинах, входят в число тех никому не известных живых созданий, которые канут в вечность так же незаметно, как поколения пчел или бобров.
   Возможно, вас тяготили такие же чувства, когда вы наблюдали эту старозаветную жизнь на берегах Флосса — жизнь, которую даже страдание не в силах поднять над уровнем трагикомедии. Жалкая жизнь, скажете вы, у этих Талливеров и Додсонов — не озаренная ни возвышенными идеями, ни романтическими мечтами, ни деятельной самоотверженной верой, не колеблемая ни одной из тех диких, необузданных страстей, что заводят в мрачные глубины несчастья и преступления, без той примитивной, грубой простоты желаний, того тяжкого, смиренного, неблагодарного труда, тех усилий прочесть письмена природы, которые вносят свою поэзию в жизнь селянина.
   Светские понятия, условности и привычки без образованности и без лоска — может ли быть более прозаическая форма человеческого существования? Гордая респектабельность в старомодной двуколке, этикет без нескольких перемен к обеду. Близко наблюдая этих людей, мы даже тогда, когда железная рука несчастья выбивает их из седла жизни, почти не видим следов веры, еще меньше — следов христианского вероучения. Их почитание Невидимого в той степени, в какой оно проявляется, носит скорее языческий характер; их моральные убеждения, хотя они их держатся весьма стойко, основываются, по-видимому, исключительно на семейных традициях. Вы бы не смогли жить среди таких людей; вы задыхаетесь, отгороженные глухой стеной от всего прекрасного, великого и благородного; вас раздражают эти унылые мужчины и женщины, так не гармонирующие с тем уголком земли, где они живут, — этой благодатной равниной, по которой полноводный Флосс стремится все дальше и дальше к морю, смыкая медленный пульс старинного английского городка с биением могучего сердца всего мира. Идолопоклонники, яростно бичующие своих богов или собственные спины, и те, кажется, больше отвечают высокому предназначению человека, чем эти подобные муравьям Додсоны и Талливеры.
   Я разделяю с вами то гнетущее чувство, которое вызывает в вас их убогий мирок, но нам надобно претерпеть это если мы хотим понять, каково было его воздействие на жизнь Тома и Мэгги — на многие поколения юных существ, поднявшихся в извечном стремлении человека вперед над духовным уровнем своих отцов и дедов, с которыми при всем том их связывали крепчайшие душевные узы. В каждом городе у сотен семейных очагов мы находим таких страдальцев: это мученики или жертвы, без которых невозможен ни один этап исторического развития человека; и не нужно бояться подобного сравнения ничтожного с великим — разве наука не говорит нам, что ее главная цель — установить единство между самым малым и самым большим? В естествознании, как я понимаю, ничто не кажется слишком незначительным уму, который способен видеть широкие связи явлений и которого каждый единичный объект наводит на мысль о совокупности огромного числа сопутствующих ему условий. Несомненно, это относится и; к наблюдениям над человеческой жизнью.
   Спору нет, религиозные и моральные взгляды Додсонов и Талливеров носили слишком своеобразный характер, чтобы их можно было уяснить себе чисто дедуктивным путем, исходя лишь из того, что эти семейства принадлежали к той части населения Великобритании, которая исповедует протестантизм. Их взгляды на жизнь были, по сути своей, вполне здравы, как это и положено взглядам, на которых взращены приличные и преуспевающие семьи, достигшие полного благосостояния; но их знакомство с религиозными доктринами было весьма поверхностным. И если у сестер Додсон в их девические годы Библия чаще раскрывалась на определенных страницах, причиной тому были сухие лепестки тюльпана, заложенные куда придется, а отнюдь не особое пристрастие к истории церкви, молитвам или догматам.
   Религия их носила простой, полуязыческий характер, но им совершенно чужда была ересь — если понимать под ней отступление от общепринятой веры, — поскольку они даже понятия не имели о том, что наряду с англиканской церковью существуют другие вероучения, если не считать учения нонконформистов, [66]которое в иных семьях передавалось по наследству, как астма. Откуда им было это знать? Викарий их славного сельского прихода гораздо лучше умел играть в вист или пошутить с хорошенькой прихожанкой, чем выступать в религиозных спорах. Религия Додсонов заключалась в почитании всего привычного и респектабельного: необходимо быть окрещенным — иначе вас не похоронят на кладбище — и причаститься перед смертью, дабы оградить себя от других менее определенных опасностей, но в равной мере необходимо было иметь соответствующих вашему положению факельщиков на похоронах, хорошо прокопченный окорок на поминках и безупречное завещание у нотариуса. Ни один из Додсонов не даст никому оснований обвинить его в том, что он забыл о требованиях приличия или уклонился от незыблемого порядка вещей, узаконенного практикой наиболее состоятельных прихожан и семейными традициями, такими, как повиновение родителям, верность родне, трудолюбие, неколебимая честность, бережливость, начищенная до блеска деревянная и медная посуда, запасы звонкой монеты, которой грозит в скором времени выйти из обращения, производство первосортных изделий для рынка и приверженность к предметам домашнего изготовления. Додсоны были очень гордой кастой, и гордость их основывалась на том, что их невозможно было, при всем желании, упрекнуть в нарушении освященного обычаем долга или правил благопристойности. То была гордость, благотворная во многих отношениях, поскольку она отожествляла честь с честностью, добросовестностью в работе и верностью общепризнанным принципам; и общество обязано кое-какими ценными качествами своих членов матерям додсоновского толка, которые сбивали отличное масло, пекли отличный хлеб и считали бы позором для себя поступать иначе. Быть честным и бедным никогда не было девизом Додсонов; еще меньше — быть бедным, а казаться богатым; скорее уж семья придерживалась заповеди — быть честным и богатым, и не только богатым, но богаче, чем думают другие. Жить, пользуясь всеобщим уважением, и быть похороненным по всем правилам — вот цель всего их существования; но достижение этой цели свелось бы на нет, если бы по обнародовании завещания они оказались беднее, чем предполагалось, или же оставили деньги по своей прихоти, без строгого учета степени родства, — тем самым они упали бы в глазах своих ближних. К родне нужно относиться по справедливости. А справедливость требует строго указывать на ошибки, если родные умаляют честь семьи, но не лишать их и малейшей доли причитающихся им по праву серебряных пряжек для туфель и прочего фамильного добра. Самая примечательная черта додсоновского характера — прямота: в присущих им пороках и добродетелях в равной мере проявлялся гордый, честный эгоизм; им глубоко противно все то, что может повредить их репутации и противоречит их интересам; они не будут стесняться в выражениях, разговаривая с недостойным родичем, но никогда его не покинут и не отвернутся от него — не дадут ему остаться без куска хлеба, лишь потребуют, чтобы он запивал этот кусок горькой чашей унижения. Тот же культ всего освященного обычаем вошел в плоть и кровь Талливеров, но кровь в их жилах текла горячей, им не чужды были великодушие и дерзость, нежность и сердечность, вспыльчивость и безрассудство. Дед мистера Талливера, случалось, говаривал, будто среди его предков был некий Ралф Талливер, на редкость умный малый, который кончил тем, что разорился. Не лишено вероятия, что этот умный малый жил на широкую ногу, ездил на резвых лошадях и всегда твердо стоял на своем. С другой стороны, никто никогда не слыхивал, чтобы разорился кто-либо из Додсонов; это было не в их обычае.
   Таковы принципы, на которых взращивались Додсоны и Талливеры в добрые старые времена Питта [67]и высоких цен, а так как вам уже известно состояние общественной жизни Сент-Огга, вы можете сделать вывод, что и последующие годы не принесли ничего нового. Даже в эту позднюю эпоху антикатолицизма многие жители городка умудрялись придерживаться языческих верований и несмотря на то считать себя хорошими христианами; поэтому нечего удивляться, что мистер Талливер, хотя и регулярно посещал церковь, навеки запечатлел на страницах семейной Библии свой обет отомстить Уэйкему. И нельзя сказать, чтобы виноват в этом был викарий их очаровательного сельского прихода: он происходил из родовитой семьи, был безукоризненным джентльменом, холостяком с изысканными вкусами, окончил университет с отличием и был оставлен при колледже. Мистер Талливер смотрел на него с должным уважением, как и на все, имеющее отношение к церковной службе, но считал, что церковь — это одно, а здравый смысл — совсем другое; а уж что такое здравый смысл, вы могли ему не говорить, это он и сам знал. Семена некоторых растений, произрастающих в неблагоприятных условиях, природа снабжает зацепками, давая им возможность укрепиться даже в самой неподатливой почве. Семена, посеянные в душе мистера Талливера, были, видимо, лишены подобного приспособления и поэтому не дали никаких всходов.

Глава II ТЕРНИЯ В РАЗОРЕННОМ ГНЕЗДЕ

   Волнение, сопутствующее первым ударам постигшего нас несчастья, в самом себе таит спасительную помощь; так острая боль часто ведет к нервному возбуждению, которое ненадолго дает нам силы выдержать ее. Но когда вслед за тем наступает тоскливая, столь непохожая на прежнюю, жизнь, когда острота горя притупляется и теряет напряженность, облегчавшую наши страдания, когда день идет за днем с мрачным однообразием, не сулящим ничего впереди, и унылая рутина становится тяжким искусом для наших сил, — вот тогда-то нам угрожает отчаяние, вот тогда-то нас так властно охватывает духовный голод, и наше зрение и слух стремятся раскрыть непознаваемую тайну бытия, которая дала бы нам силы с радостью нести возложенный на нас крест.
   Для Мэгги эта критическая пора наступила, когда ей минуло всего тринадцать лет. Рано развившись, как и все девочки, она к тому же преждевременно познала ту душевную борьбу, то противоречие между внутренним и внешним миром, которые являются уделом всякой одаренной воображением страстной натуры, а годы, прошедшие с тех пор, как она, сидя на чердаке, вбивала гвозди в свою деревянную куклу, были полны такой напряженной жизни в сложном мире Действительности, Книг и Грез наяву, что Мэгги можно было бы счесть гораздо старше ее лет, если бы не полное отсутствие благоразумия и самообладания — качеств; которые делали Тома взрослым, несмотря на детскую примитивность его мышления.
   А теперь ее ожидало унылое, беспросветное однообразие, и она еще сильнее, чем прежде, замкнулась и себе. Отец ее настолько оправился после болезни, что мог присматривать за мельницей, дела его были приведены в порядок, и он исполнял должность управляющего Уэйкема на старом месте. Том каждое утро уходил в Септ-Огг и возвращался поздно вечером; он все реже разговаривал с ней в те короткие часы, что проводил дома, — о чем им было говорить?! Один день ничем не разнился от другого, и теперь, когда все его мечты были разбиты, все планы разрушены, единственное, что интересовало Тома, был вопрос: как с честью выстоять перед свалившейся на них бедой. Его стали раздражать многие черты родителей, представшие перед ним в обнаженном виде, после того как спал скрадывавший их покров благоденствия, ранее парившего в доме. Тома отличал ясный, прозаический взгляд на вещи, которому не свойственно было затуманиваться слезою чувства или воображения. Бедная миссис Талливер, казалось, никогда не станет снова сама собой, не вернется к своей безмятежной возне по хозяйству. Да и как бы она могла? Все, что доставляло ей такую радость, ушло, — все ее маленькие надежды, планы и предположения, все приятные маленькие заботы о сокровищах, которые в течение четверти века, с тех самых пор, как она произвела свою первую покупку — щипчики для сахара, придавали смысл ее существованию, — всего этого она была вдруг лишена, и миссис Талливер потеряла всякую опору в жизни, сразу ставшей бессодержательной.
   Почему все это случилось именно с ней, а не с кем-нибудь другим, — вот неразрешимый вопрос, который она беспрестанно задавала себе, сравнивая прошлое с настоящим. Жаль было смотреть, как худеет эта миловидная женщина под бременем хлопот и душевного беспокойства, которое заставляло ее, окончив работу, бродить по пустому дому, пока Мэгги, встревожившись, не уводила ее вниз под предлогом, что Том рассердится, если она будет губить свое здоровье, ни разу за целый день не присев. Но при всей своей внутренней и внешней беспомощности миссис Талливер стала относиться к Мэгги с такой трогательной преданностью, с такой смиренной материнской любовью, что, несмотря на невольную досаду, которую вызывала в ней душевная слабость матери, Мэгги не могла не чувствовать к ней нежности. Миссис Талливер не допускала дочь к тяжелой и грязной работе и ворчала, когда Мэгги пыталась вместо нее вымести золу из камина или почистить посуду. «Оставь это, доченька, ты испортишь себе руки, — обычно говорила она, — это моя забота. Шить-то я уже не могу, — глаза не те». Она, как и раньше, расчесывала и убирала Мэгги волосы, наконец-то примирившись с ними, — они стали длинные и густые, хотя по-прежнему отказывались виться. Мэгги никогда не была ее любимицей, и вообще было бы куда лучше, будь девочка не такой, какая она есть; но теперь все надежды бедной женщины, лишенной своих маленьких радостей, сосредоточились на будущем этого юного существа; она тешила себя, выполняя всю тяжелую работу, лишь бы уберечь от нее более нежные руки.