Хроническая болезнь, которая провоцировалась любыми стрессами, то сопровождаясь припадками, похожими на эпилептические, то вызывая боли в желудке и кишечнике, то бросая в жар, преследовала Троцкого всю жизнь. Это заболевание не могло не повлиять на его характер и на его поведение еще в детстве. Со школьных лет он был вынужден ожидать внезапных приступов в случае сильных физических или нервных нагрузок, а поэтому старался избегать игр, забав и занятий, обычных в этом возрасте, и соблюдать строгий режим дня, питания и учебы. В то же время хроническая болезненность и боязнь припадков могли вносить постоянное напряжение в жизнь ребенка, сделать его раздражительным и склонным к капризности.
   Косвенным образом это признал и Троцкий, хотя он и находил для своей раздражительности другие объяснения: «У меня было с детских лет немало конфликтов в жизни, выраставших, как сказал бы юрист, на почве борьбы за попранное право. Этим же мотивом определялись нередко схождения и разрывы с товарищами. Перечислять отдельные эпизоды было бы долго». Впрочем в другом месте Троцкий более критично оценивал себя: «Мальчик был, несомненно, самолюбив, вспыльчив, пожалуй, неуживчив».
   Раздражительность и неуживчивость, переходящие в неврастеническое поведение, были характерны для него и когда он стал взрослым. Троцкий не раз неожиданно рвал со своими единомышленниками, сменяя былую теплоту в отношениях на оскорбительный тон. Не соглашаясь с чужим мнением, Троцкий доводил до крайности свой протест, то вызывающе хлопая дверями, отказываясь выслушать оппонента, то, напротив, отказываясь выходить из помещения, когда на этом настаивали и его приходилось выносить оттуда на руках. Подобные сцены Троцкий не раз устраивал в течение своей жизни.
   По причине своей неуживчивости и раздражительности Лейба, который отлично учился по всем предметам, неприязненно относился к школе и ко всем школьным учителям. Подводя итог своему пребыванию в училище, он писал: «В общем память об училище осталась окрашенной, если не в черный, то в серый цвет… Трудно назвать хотя бы одного преподавателя, о котором я мог бы по-настоящему вспомнить с любовью». Порой эта неприязнь к школе и учителям приводила его к скандальным историям.
   Как рассказывал Троцкий, «самый большой конфликт разыгрался у меня во втором классе с Бюрнандом», преподавателем французского языка. Однажды у этого учителя, страдавшего от катара желудка, случился приступ во время урока и он, по словам Троцкого, «свирепствовал, поглощая двойное количество пищеварительных конфет», и якобы поэтому поставил единицу ученику Ваккеру. Его одноклассники решили устроить учителю «кошачий концерт». Троцкий вспоминал: «Я был в их числе не на последнем месте, может быть, даже на первом».
   После окончания урока учитель направился из класса, и школьники завыли, не разжимая губ. Но стоило ему повернуться к ним лицом, они делали невинные лица, как будто ничего не произошло. Измученный болезнью преподаватель «зелено-бледный, стоял лицом к лицу с врагами, меча искры, но не произнося ни слова». Но стоило ему повернуться к классу спиной, как вой возобновлялся.
   После перемены началось расследование. Преподавателям были известны неисправимые шалуны и «мальчиков десять-пятнадцать» оставили без обеда на пару часов. Как писал Троцкий, «я не сделал ничего, чтоб добиться освобождения. Но и не донес на себя».
   Однако наказанным стало обидно, что зачинщик «кошачьего концерта» Лейба Бронштейн не был привлечен к ответственности и на другой день Лейбу вызвали к директору. Сначала учителя не хотели верить услышанному, так как Лева Бронштейн считался первым учеником в классе. Тогда доносчики привели новые обвинения в адрес Лейбы. Оказалось, что он был организатором и других «кошачьих концертов». Выяснилось, что Лейба подбивал учеников написать анонимное письмо попечителю учебного округа против Бюрнанда, чтобы выгнать того из школы. Чтобы начальство школы не догадалось, кто писал это письмо, Лейба предложил, чтобы каждый из учеников писал в нем по одной букве.
   Узнав о проделках «примерного ученика», преподаватели были поражены. Особенно возмущался Бюрнанд, повторявший: «Первый ученик второго класса – нравственный урод». Было решено исключить Леву из школы, правда, разрешив ему вернуться в училище на следующий год.
   Вероятно, наказание было слишком суровым. Разумеется, учитель не должен был называть ученика «нравственным уродом». Наконец, не исключено, что оценка, поставленная Ваккеру и вызвавшая возмущение школьников, занижала его знания. Однако в этой истории интересно прежде всего отношение к ней самого Троцкого через сорок с лишним лет. Достигнув 50 лет с лишним и обретя немалый жизненный опыт, Лев Троцкий не только полностью оправдывал свое поведение в этой истории, но к тому же изображал себя юным героем, выступившим против школьного «режима бездушия и чиновничьего формализма». Троцкому, всю жизнь страдавшему от тяжелого хронического заболевания, не пришло в голову посочувствовать больному преподавателю, ставшему жертвой злого издевательства детей. Напротив, в этой истории Троцкий увидел «первое, в своем роде политическое испытание».
   И в 52 года Троцкий не мог простить своим одноклассникам, что они сообщили учителям о том, что он был подстрекателем разных проделок, но всегда оставался безнаказанным. В этом давнем школьном эпизоде Троцкий пытался увидеть те же закономерности, которые он потом не раз наблюдал в политической борьбе. Он писал: «Группировки, которые сложились вокруг этого эпизода: ябедники и завистники на одном полюсе, открытые, отважные мальчики – на другом, и нейтральная, зыбкая, неустойчивая масса – посредине, эти три группировки далеко не полностью рассосались и в течение последующих лет. В дальнейшей своей жизни я встречал их не раз в самых различных условиях».
   Кажется, что на всю жизнь Троцкий был обижен тем, что ему не удалось уйти от наказания и сохранить свою репутацию «первого ученика». «Предательство» и «неустойчивость» он видел в тех, кто не пожелал, чтобы он – заводила – оказался ненаказанным. Если бы борьба против учителя, при всей ее детской незрелости, строилась на благородных принципах, то «вождь движения» должен был бы смело признаться во всем, чтобы разделить наказание со своими «соратниками». Школьник, воспитанный на идеалах рыцарства, мог даже взять чужую вину на себя, как это сделал Том Сойер, смело подставивший себя под розги, чтобы спасти от неминуемого наказания Бэкки Тэтчер.
   Последствия уверенности Троцкого в справедливости такого положения, когда главарь руководит подрывными действиями преданных ему людей, а он сам сохраняет репутацию невинного человека, раскрыл советский историк М.Н. Покровский, детально проанализировавший этот эпизод из «Моей жизни»: «Когда нам придется знакомиться по Троцкому с дискуссией 1923 года, мы увидим ту же картину: главный организатор совсем в сторонке– он ни при чем, его дело вовсе даже и не касается! – «открытых», отважных мальчиков», которые за этого сидящего в кустах вождя ратоборствуют, сочиняют резолюции, собирают подписи, выступают на собраниях; наконец, «зыбкую» сначала, пока не разобрались, «неустойчивую массу», колеблющуюся, потом дружно поворачивающую к «клеветникам и завистникам», на стороне которых неожиданно оказывается вся партия, за исключением «отважных мальчиков», понемногу теряющих в такой обстановке свою отвагу и, с некоторым опозданием, двигающихся вслед за массой. Очень похожая картина – и недаром Троцкий не раз ее вспоминает».
   Некритическое отношение взрослого человека к своим жестоким детским проказам и склонность видеть в этих действиях начало политической деятельности, помимо прочего, свидетельствовало о душевной неразвитости, которая, видимо, была характерна для Троцкого до конца жизни. В то же время изображение своих детских шалостей в виде справедливого протеста против «невыносимого гнета» и «вопиющих несправедливостей» было не столь уж необычным среди интеллигентов России того времени. Однозначно отрицательная оценка своей школы, которую дал Лейба Бронштейн (а Троцкий сохранил ее без поправок до конца своей жизни), была типичной для выходцев из интеллигентских семей России того времени.
   По данным социологических обследований, приведенных А.С. Изгоевым в статье «Об интеллигентной молодежи», 86% опрошенных выпускников московских школ в начале XX века заявили, что «ни с кем из учебного персонала средней школы у них не было духовной близости». Характеризуя отношение выходца из интеллигентской семьи к школе, А.С. Изгоев писал: «В школе ребенок чувствует себя, как во вражеском лагере, где против него строят козни, подсиживают его и готовят ему гибель. В представлении ребенка школа – зло, но, к несчастью, неизбежное. Его нужно претерпеть с возможно меньшим для себя ущербом: надо получить наилучшие отметки, но отдать школе возможно меньше труда и глубоко спрятать от нее свою душу. Обман, хитрость, притворное унижение – все это законные орудия самообороны. Учитель – нападает, ученик – обороняется. В довершение всего в этой борьбе ученик приобретает себе дома союзников в лице родителей, взгляд которых на школу мало чем отличается от ученического».
   У Лейбы таким постоянным союзником была семья Шпенцеров. Знаменательно, что после исключения Лейбы из училища, Шпенцеры сначала скрыли этот факт от его родителей, стараясь постепенно подготовить их к тяжелому удару и оправдать в их глазах поведение сына. Лейба оставался жить в их одесской квартире и приехал в Яновку лишь после начала обычных школьных каникул. Но, несмотря на «подготовку», мать Лейбы была так возмущена его поведением, что сначала отказывалась разговаривать с ним. Отец же отнесся к исключенному из школы более снисходительно. Троцкий считал, что «как он ни был огорчен, ему, очевидно, все-таки нравилась мысль, что его отпрыск, несмотря на звание первого ученика, дерзнул свистать высоким начальникам».
   Видимо, этот случай укрепил привязанность Лейбы к Шпенцерам, вставшим на его защиту. Хотя формально воспитанием Лейбы занималась школа, нет сомнения в том, что его главными воспитателями в его школьные годы были Шпенцеры, являвшиеся типичными одесскими интеллигентами. Моисей Филиппович и его супруга не только приучили Лейбу к городским манерам и необходимости соблюдать режим дня, но и во многом повлияли на формирование его вкусов и взглядов. Хотя он полюбил чтение еще в Яновке, Троцкий замечал, что «в Одессе выбор книг был несравненно более широкий и было руководство, внимательное и доброжелательное… Чтение вслух по вечерам в первые годы моей жизни в Одессе составляло лучшие часы или, вернее получасы между концом домашних занятий и сном. Читал Моисей Филиппович обыкновенно Пушкина или Некрасова, чаще последнего», – вспоминал Троцкий.
   Знакомство с русской классикой не ограничивалось прочтением книг. Среди знакомых Шпенцеров был Сергей Иванович Сычевский, знаток Шекспира, который однажды заставил Лейбу написать сочинение, сравнивая «Поэт и книгопродавец» Пушкина и «Поэт и гражданин» Некрасова. Сочинение тут же подверглось внимательному разбору.
   Так же внимательно знакомили Лейбу и с западной литературой. Троцкий запомнил ответы Моисея Шпенцера на его пытливые вопросы по содержанию «Фауста» и «Оливера Твиста». Лейба читал и книги, которые Шпенцеры не разрешали ему читать, но которые он мог тайком взять в их богатой библиотеке. Так была прочитана запрещенная цензурой «Власть тьмы» Льва Толстого.
   В доме Шпенцеров Лейба стал постоянным читателем газет. С особым удовольствием он прочитывал фельетоны Власа Дорошевича, которые постоянно публиковались в одесской печати.
   Шпенцеры пристрастили Лейбу и к театру. Первый же спектакль «Назар Стодоля» произвел на него неизгладимое впечатление. Позже он «пристрастился к итальянской опере, которой очень гордилась Одесса. В шестом классе он стал давать платные уроки только для того, чтобы иметь деньги на театр».
   «Любовь к слову», которую привила ему мать, Шпенцеры развили, и эта любовь, писал Троцкий, «сопровождала меня с ранних лет, то ослабевая, то нарастая, но несомненно укрепляясь. Писатели, журналисты, артисты оставались для меня самым привлекательным миром, в который доступ открыт только самым избранным». Под влиянием чтения Лейба сам пытался писать. Еще до поступления в школу он писал стихи. Во втором классе он попытался создать литературный журнал «Капля» и его усилия были положительно оценены преподавателем литературы. Впечатления же от театра привели его к попытке поставить с приятелем «Скупого рыцаря».
   Очевидно, что приобщение Лейбы к литературе принесло свои плоды. В своих статьях и выступлениях Троцкий не раз обращался к образам русской классики, особенно часто используя произведения Гоголя и Салтыкова-Щедрина. Помимо известных произведений классиков русской литературы, к которым было принято прибегать в политической риторике, Троцкий нередко использовал и не столь часто цитируемые литературные сочинения (например, пьесу А.Н. Островского «Василиса Мелентьева»). Что же касается ведущих критиков и публицистов России XIX века, то Троцкий не только перечислял их имена, но и давал развернутые оценки взглядов Белинского, Чернышевского, Добролюбова, Герцена. Во время ссылки Троцкий написал немало очерков, посвященных различным писателям России и стран Запада. Эти и другие работы Троцкого свидетельствовали о его широком знании русской и зарубежной литературы.
   В Троцком оставило свой след и возникшее еще в детстве увлечение – чтение фельетонов. Не случайно Бернард Шоу назвал Троцкого «королем фельетонистов».
   Активное приобщение Лейбы к достижениям мировой, и прежде всего русской, культуры в семье Шпенцеров сопровождалось и формированием его общественно-политических взглядов. Троцкий характеризовал воззрения, господствовавшие в семье Шпенцеров, как «умеренно-либеральные на гуманитарной подкладке… тумано-социалистические симпатии, народнически и толстовски окрашенные». Троцкий вспоминает: «На политические темы почти никогда не говорили, особенно при мне: возможно, что тут были прямые опасения, как бы я не сказал чего лишнего товарищам и как бы не накликать беды». И далее: «Среда, окружавшая меня, была аполитичной, …но безотчетные стремления мои были оппозиционными. Была глубокая неприязнь к существующему строю, к несправедливости, к произволу».
   Объясняя причины появления у него оппозиционности в столь раннем возрасте и в «аполитичной среде», Троцкий писал, что она возникла от многих обстоятельств, в том числе «из гуманного духа в семье Шпенцера, из чтения стихов Некрасова и всяких других книг, изо всей вообще общественной атмосферы».
   Нет сомнения в том, что, читая книги Лейбе или комментируя газетные заметки, прочтенные им, откликаясь на его рассказы о театральных спектаклях или событиях школьной жизни, Моисей Шпенцер и его супруга вольно или невольно прививали ему взгляды, принятые в их семье и типичные как для одесской, так и значительной части российской интеллигенции. К этому времени многие евреи порвали с изолированностью местечковой жизни и интегрировались в российское общество, принимая вкусы, взгляды и стиль поведения различных социальных классов и слоев. Этот процесс совершался так быстро и так явно, что Фридрих Энгельс в одном из своих писем Карлу Марксу писал о том, «как Россия умеет русифицировать немцев и евреев», иронично замечая, что «даже у евреев вырастают там славянские скулы».
   Но если Бронштейны, интегрировавшиеся в слой российских землевладельцев и торговых людей, принимали привычки и ценностные ориентации русских помещиков и капиталистов, то умственный труд, который был основным занятием Шпенцеров, предопределил их место среди быстро растущей российской интеллигенции. Образ жизни и мысли, сложившиеся в местечках или торговых конторах, был неуместен в этой социальной прослойке. В центре внимания российских интеллигентов находились не состояние рынка на те или иные товары, а важнейшие вопросы мирового и российского общественного развития. Они должны были неплохо разбираться не в толковании древних религиозных книг, а в современных идейно-политических течениях. Они должны были быть в курсе последних достижений культуры Запада и России.
   Порой такие требования были непосильны для людей, обременных каждодневным трудом по своей профессии и домашними заботами. Поэтому значительная часть российской интеллигенции всецело полагалась на мнения, высказанные ведущими специалистами в той или иной сфере общественных дел и культуры. По этой причине был так велик в России авторитет литературного критика или журналиста-обозревателя. (Впоследствии Троцкий немало преуспел на этом поприще.)
   Литературные критики и авторы журнальных обзоров становились поводырями основной массы интеллигенции, навязывая ей свои вкусы и, главное, идейно-политическую ориентацию. Интеллигенция безоговорчно принимала эти оценки, проявляя крайнюю категоричность в их отстаивании. М.О. Гершензон не слишком преувеличивал, заметив: «Общественное мнение воспрещало зачитываться Фетом под страхом по крайней мере насмешки… В лице своих духовных вождей – критиков и публицистов она (интеллигенция. – Прим. авт.) творила партийный суд над свободной истиной творчества и выносила приговоры: Тютчеву – на невнимание, Фету – на посмеяние, Достоевского объявляла реакционным, Чехова индифферентным, и пр.». Знаменательно, что Троцкий, перечисливший немало фамилий своих любимых с детства писателей и поэтов, ни единым словом не упомянул имена, на которые, по оценке Гершензона, было наложено «табу» интеллигенции.
   Слепое подчинение «общественному мнению», сформулированному в журналах и газетах, и физическая невозможность достаточно глубоко разобраться во многих вопросах, выходивших за круг компетентности специалистов умственного труда, нередко порождали их верхоглядство и вели к имитации всезнайства. Далеко не всякий российский интеллигент был способен, подобно великому ученому Ивану Павлову, признаться в своем невежестве в целом ряде вопросов, особенно тех, которые были далеки от круга его непосредственных занятий. Оказываясь в рядах российской интеллигенции, уроженцы местечек и воспитанники хедеров обнаруживали, что они присоединялись к социальному слою, для самосознания которого было характерно такое же преувеличенное представление о своем интеллектуальном и духовном превосходстве над окружающими, как и для ортодоксальных евреев.
   Само понятие «интеллигенция» для обозначения лиц, профессионально занятых умственным трудом, было введено писателем П. Боборыкиным в 70-х годах XIX века. В «Толковом словаре» Владимира Даля, вышедшем в свет в 1881 году, давалось такое определение этому слову: «Разумная, образованная, умственно развитая часть жителей». Это определение, предполагавшее, в частности, некоторое сомнение в «разумности» и «умственной развитости» остальной части «жителей», ко многому обязывало. Лица умственного труда составляли лишь 2,7% населения России. Многие из них воспринимали себя в качестве представителей нового самопровозглашенного сословия и единственной «умственно развитой силы», способной разумно устроить общество и играть ту же роль, которую играли руководители «третьего сословия» в годы французской революции. Многие интеллигенты подхватили народнические идеи о решающей роли «героя», который поведет за собой толпу. Эти идеи лишь усиливали самомнение интеллигенции о своем высоком историческом предназначении. В своей работе «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю», написаной в 1895 году, Плеханов писал: «Как ни любит герой толпу, как ни полон он сочувствия к ее вековой нужде, к ее беспрерывным страданиям, – он не может не смотреть на нее сверху вниз, не может не сознавать, что все дело в нем, в герое, между тем, как толпа есть чуждая всякого творческого элемента масса, что-то вроде огромного количества нулей, получающих благотворное значение только в том случае, когда во главе их снисходительно становится добрая, «критически мыслящая» единица». По мнению Плеханова, такие идеи были «основою страшного, можно сказать отвратительного самомнения «критически мыслящей» немецкой «интеллигенции» сороковых годов, а в настоящее время порождают «тот же недостаток и в интеллигенции России».
   В то же время преувеличенные представления о своей роли в обществе и поверхностно воспринятые идеи об общественном развитии в интеллигентской среде часто не выдерживали испытания временем. Следствием этого были постоянные идейные метания среди значительной части интеллигенции, внутренняя противоречивость их идейно-политических позиций. Представление о своем руководстве народом сочеталось с «поклонением народу», что, по оценке Н.А. Бердяева, являлось основным «моральным догматом большей части интеллигенции». Это «поклонение» заставляло многих интеллигентов заниматься просветительской и благотворительной работой, «идти в народ», поддерживать начинания, направленные на улучшение положения народа, и приветствовать те художественные и публицистические произведения, в которых обращалось внимание на острые проблемы подавляющего большинства населения страны.
   Заслуги российской интеллигенции в привлечении внимания к положению большинства народа и усилия многих лиц умственного труда., по облегчению его участи были очевидны. Правда, зачастую «поклонение перед народом» превращалось в повторение стереотипизированных фраз людьми, которые не имели ясного представления о подлинной жизни народа. Это несоответствие между иконописным образом «народа» и реальностью высмеял Максим Горький в романе «Жизнь Клима Самгина»: «Чтобы легче было любить мужика, его вообразили существом исключительной духовной красоты, украсили венцом невинного страдальца, нимбом святого…» В интеллигентской семье Самгина мальчик с детства привык повторять стихи Некрасова, а поэтому, оказавшись на сельской ярмарке, он не узнал людей из народа, совершенно не похожих на сложившиеся у него представления. «Клима очень удивила огромная толпа празднично одетых баб и мужиков, удивило обилие полупьяных, очень веселых и добродушных людей. Стихами, которые отец заставлял его выучить и заставлял читать при гостях, Клим спросил дедушку: «А где же настоящий народ, который стонет по полям, по дорогам, по тюрьмам, по острогам, под телегой, ночуя в степи?» Старик засмеялся и сказал, махнув палкой на людей: «Вот это он и есть, дурачок!»
   Постоянно читал Лейбе стихи Некрасова и Моисей Шпенцер. Их чтение, разборы его произведений, а также книг других авторов, которые писали о тяжкой доле народа, разговоры в семье Шпенцеров заставляли подростка по-иному взглянуть на положение тех, кто работал на его отца. Еще во время первого пребывания Моисея Шпенцера в Яновке Лейба стал свидетелем его реакции на наказание работника. «Когда приказчик отхлестал однажды длинным кнутом пастуха, который продержал до вечера лошадей у воды, Моня побледнел и сказал сквозь зубы: «Какая гадость!» И я чувствовал, что это гадость. Не знаю, почувствовал бы я это без него. Думаю, что да. Но во всяком случае он помог мне в этом, и уже это одно привязало меня к нему на всю жизнь чувством благодарности».
   Возвращаясь в деревню на школьные каникулы, Лейба все чаще обращал внимание на примеры бедственного положения людей из народа. Теперь он замечал «босую женщину… мать полоумного подпаска Игнатки», которая пришла просить деньги у отца Лейбы. «Но дома никого нет и некому дать рубль. Она будет ждать до вечера».
   Лейба обратил внимание и на то, как его отец забрал у мужик.) корову, которая забрела в хозяйское поле. «Отпустите, ради Бога, корову», – просил мужик и «клялся, что не пустит ее больше и хлеба. Отец отвечал: «Корова твоя съест на гривенник, а убытку сделает на десять рублей». Мужичок повторял свое, и в мольбе его звучала ненависть. Сцена эта потрясла меня всего, насквозь, до последних фибр в теле».
   Впрочем, эти эпизоды не мешали Лейбе помогать отцу в исполнении хозяйских обязанностей. Троцкий вспоминал, что «во время каникул я бывал за счетовода, т. е. вперемежку со старшим братом и старшей сестрой записывал в книгу нанятых рабочих, условия найма и отдельные выдачи продуктами и деньгами… Обманов при расчете никогда не было, но условия договора истолковывались всегда жестко». Правда, Троцкий уверял, что он старался отстаивать интересы работников и «это раздражало отца».
   Защита интересов народа связывалась в сознании интеллигенции не только с оказанием посильной помощи нуждающимся, но так же предполагала активную критику существующих порядков, которая перерастала в борьбу против существующего строя. Оппозиционность, которой пропитался Лейба Бронштейн в семье Шпенцеров, органично соответствовала господствующим настроениям значительной части российской интеллигенции. В своей статье «Интеллигенция и революция», П.Б. Струве писал: «Идейной формой русской интеллигенции является ее отщепенство, ее отчуждение от государства и враждебность к нему».