А чтоб от них не осталось ни духу, ни даже помину, Андрей решил все-таки предать поверженные, топорщащиеся в разные стороны черно-бурым будыльем покосы огню. Вооружившись граблями и вилами, он сгреб их в небольшие копны-стожки, скопнил, а потом перетаскал в самый конец огорода, к пойме, где обнаружил клочок сырой, только-только освободившейся от полой воды земли.
   Бурьян зажегся от единого щелчка зажигалки и сразу полыхнул высоким красно-дымным пламенем, не смея угрожать ни надворным постройкам, ни вишеннику, ни саду. Горел он недолго, быстро оседал, обугливался, превращался в мглисто-седой пепел. Налетавший частыми порывами ветер подхватывал его, поднимал над затопленными еще грядками, а потом с ураганной силою развеивал по неоглядно широкому половодью. Андрею по-язычески отрадно было наблюдать и за этим обжигающим огнем-пожарищем, и за черным рвущимся в небо дымом, который пытался застить закатное, но все равно неугасимое солнце, и за разносимым по ветру над поймой-морем пеплом. Ему казалось, что в этом очистительном огне сгорели и тоже развеялись по ветру все его сегодняшние недобрые предчувствия и страхи и что теперь он человек заговоренный, и в родных Кувшинках, в родительском доме никто его не посмеет обеспокоить, никто не посмеет нарушить его выстраданное годами на войне отшельничество.
   Устал Андрей за день от велосипедного своего неудачного похода, от косьбы и поджога все-таки основательно. Отвык он заниматься подобными праведными трудами, когда с утра до ночи, как истинный крестьянин, на ногах, весь в делах и заботах: пахать, сеять, косить, промышлять в лесу на охоте и заготовке дров, лишнюю минуту не посидишь, не передохнешь, солнце – вот оно – только вроде бы встало, поднялось над горизонтом, а уже клонится в обратную сторону, уже касается совсем иного, закатного, горизонта краешком. Ни растапливать лежанку, ни готовить какой-нибудь горячий ужин у Андрея сил уже не хватило. Тем более не хватило их на ночное бдение возле отцовской заповедной этажерки. Он наскоро попил утреннего холодного чаю и упал на кровать, сквозь сон уже слыша, как полушепотом переговариваются на сосне аисты, рассказывая друг дружке, что увидели-услышали с высоты птичьего своего беспредельного полета на заброшенной, но все равно пробуждающейся к весенней жизни их земле-Родине.
   Утро следующего дня Андрей опять встретил в работе. Поднялся, правда, с трудом, с трудом и размял, изгоняя ломоту и усталость, одеревеневшее после вчерашней битвы с бурьяном тело. Но когда вышел на огород с лопатою в руках, то почувствовал себя легко и бодро. Должно быть, начал он уже потихоньку втягиваться в крестьянскую хлебопашескую жизнь, которая, в сущности, и есть единая и непрерывная работа на земле.
   Клинышек под просо Андрей выбрал возле самых пойменных грядок, подальше от двора. Здесь оно и раньше бывало, в прежние отцовско-материнские годы. Во-первых, низинка, плодородно-благодатная для любого посева, а во-вторых, сюда, в такую даль от двора, не забредут ни свои, ни соседские куры, всегда охочие до проса. Кстати, неплохо бы Андрею по весне обзавестись выводком цыплят, пусть растут-попискивают на вольной воле, глядишь, к следующей зиме будет он и с мясом, и с яйцами. Да оно и веселей, все-таки домашняя живность, требующая ежедневной заботы и внимания. Надо будет поспрашивать в местечке или в окрестных деревнях, куда Андрею все равно через неделю-другую придется выбираться, ведь хлеба и курева уже осталось совсем в обрез. Сегодня завтракал экономно, всего с единым кусочком, и докурил поутру вчерашний, едва на две-три затяжки окурок, чего раньше никогда не делал. Не то чтобы стыдился (тут, в отшельничестве, никого, кроме самого себя, ему стыдиться не приходится), а просто хотелось поутру закурить свежую сигарету, размять ее в онемевших за ночь пальцах, всласть понюхать ядовито-медового нетронутого еще огнем табака. Но курево – это ладно, его можно бросить и вовсе, самый удобный и подходящий для того случай. Сколько раз пробовал бросать, но все как-то не получалось. Да и как бросишь на войне, когда там иногда только и отрады, что закурить с бойцами по сигарете-другой.
   Земля была еще сыроватая, илистая, но зато легко поддавалась лопате. Через неделю-полторы, когда она немного подсохнет, ее тут зубами не угрызешь. За долгие годы запустения она насквозь проросла пыреем, осотом, другими сорными травами, укуталась, словно саваном, полуметровым дерном. Здесь нужна бы не лопата, а хороший пароконный или, еще лучше бы, тракторный плуг с тяжелой железной бороной на прицепе. Но где их сейчас возьмешь, эти лошадиные и тракторные плуги-бороны? Надо Андрею надеяться лишь на свои силы да на острую отцовскую лопату.
   В работе он себя не щадил, шел ряд за рядом, переворачивая и разбивая в мелкие крошки каждый заступ земли, выбирал из нее уже начинавшие оживать корни пырея, полыни и неодолимых, вездесущих одуванчиков-кульбаб.
   Часам к десяти на пойме рядом с ним опустились аисты, Товарищ и Подруга. Ходили они по воде важно и сосредоточенно, время от времени ныряя красными клювами-копьями в ее глубины и каждый раз что-то там отлавливая. Андрей на минуту прерывал работу, опирался на черенок лопаты и внимательно наблюдал за ними, завидуя их парной, семейной ловле-охоте. Они ответно поглядывали на него, иногда с сочувствием к его одиночеству, а иногда так и по-землемерски строго, словно проверяли, глубоко ли Андрей и с должным ли прилежанием копает. Он, стыдясь своего безделья и затянувшегося отдыха, немедленно вставал на новый ряд, в новую борозду и посильнее налегал армейским ботинком на заступ. Пот начинал проступать у Андрея на лбу, скатывался тяжелыми горячими каплями по вискам и скулам, проникал и под камуфляжную куртку, но дальше катился не вдоль спины, как у любого нормального человека, а сворачивал в сторону, к ребрам, по рубцам и ложбинкам, оставшимся от ранений. Андрей разгибался, смахивал со лба пот ладонью, опять поглядывал на трудолюбивых, сосредоточенных аистов (довольны ли они теперь его работой?) и глубокомысленно говорил им:
   – Вот так-то, птицы!
   Аисты еще больше сосредоточивались, пытаясь разгадать это его глубокомысленное замечание, а потом вдруг, словно чем-то встревоженные, в два-три толчка поднимались на крыло и начинали взлетать все выше и выше, дозорно кружить над поймой и ольшаниками.
   Так до самого вечера и трудился Андрей на плодородной своей ниве то под присмотром аистов, то едва ли не в паре с серебрянокрылой трясогузкою-плискою, которая вначале настороженно семенила вдоль пойменного прибоя, а потом перебралась поближе к нему на свежеперекопанную землю и уже выбирала там каких-то только ей ведомых и видимых комашек. В работе Андрей позволил себе лишь недолгий обеденный перерыв. Он растопил лежанку, согрел в ней тушенку с гречневой солдатской кашей, изготовил крепкий, бодрящий чай – и тем был как нельзя лучше сыт и доволен. Полчасика он, правда, еще посидел на крылечке, покурил (давая, впрочем, себе твердое обещание, что с завтрашнего дня баловство это непременно бросит).
   Опять в борозду Андрей встал в третьем часу и уже не выходил из нее до самых сумерек: клинышек-латочку все-таки докопал, добыл, как у них говорят, и мало того что докопал, так еще и, по-лошадиному впрягшись в дубовую многозубую борону, которую обнаружил в повети на крюке, забороновал-заволочил ее для лучшего удержания весенней влаги. Сеять просо было, конечно, еще рано, надо погодить недели две, а то вдруг прихватит нестойкие его побеги заморозками, которые об эту пору случаются еще часто.
   Притомился Андрей за день опять крепко и основательно, но это была совсем иная (не то что вчера), рабочая, трудовая усталость. Зато как отрадно было ему, взвалив на плечи борону и лопату, возвращаться в сумерках домой, поминутно оглядываясь на плоды своей работы, на чернеющий лоскутик-клинышек тучной возвращенной им к жизни земли.
   Вечер Андрей провел у этажерки. Зажег лампу, предварительно хорошо протерев стекло, чтоб на нем не было ни единой пылинки, которая могла застить при чтении свет. Он водрузил ее на стол под иконами и лампадкой, опять возгоревшей серебряно-лунным отблеском-сиянием. Поначалу Андрей хотел было взять какую-нибудь книгу поспокойней, полегче, о земле и природе, о простых ее людях, пусть даже и прежде много раз читанную, например те же «Записки охотника» или «Очарованного странника» Лескова, которого, помнится, очень любил отец, но потом все же потянулся за Библией, отложив, правда, в сторону отцовскую записную тетрадку.
   Книга открылась на «Откровениях святого Иоанна Богослова». Отец, было видно, тоже изучал их со всем прилежанием, всюду пестрели его карандашные пометки, высоко и трепетно летящие птицы-галочки. На этот раз Андрей одним только этим пометкам не доверился, а стал читать никогда прежде им не читанные «Откровения» с самого начала. Не будучи сколько-нибудь опытным в подобном чтении, он первые две-три странички как бы до конца и не понимал, но постепенно проникся их сущностью и уже не переставал дивиться их действительно великому откровению и премудрости, которые раньше от Андрея были сокрыты:
   – Ты много переносил и имеешь терпение, и для имени Моего трудился и не изменил.
   – Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою.
   – Итак вспомни, откуда ты ниспал, и покайся, и твори прежние дела; а если не так, скоро прийду к тебе, и сдвину светильник твой с места его, если не покаешься.
   – Не бойся ничего, что тебе надобно будет претерпеть. Вот, диавол будет ввергать из среды вас в темницу, чтоб искусить вас, и будете иметь скорбь дней десять. Будь верен до смерти; и дам тебе венец жизни.
   – Знаю твои дела, и любовь, и служение, и веру, и терпение твое, и то, что последние дела твои больше первых.
   – Бодрствуй и утверждай прочее близкое к смерти; ибо Я не нахожу, чтобы дела твои были совершенны перед Богом Моим.
   – И как ты сохранил слово терпения Моего: то и Я сохраню тебя от годины искушения, которая придет на всю вселенную, чтоб испытать живущих на земле.
   – Кого Я люблю, тех обличаю и наказываю. Итак будь ревностен и покайся.
   – Се, гряду скоро; держи, что имеешь, дабы кто не восхитил венца твоего.
   Андрей часто останавливался в чтении, задумывался, и хорошо ему было задумываться над этими пророчествами. Потом снова припадал к страничке. И вдруг, когда он дошел до слов:
   – Се, стою у двери и стучу. Если кто услышит голос Мой и отворит дверь, войду к нему и буду вечерять с ним, и он со Мною, —
   в дверь действительно кто-то негромко, но очень настойчиво постучался. Андрей вскинулся, и не столько от страха, сколько от неожиданности: уж чего-чего, а постороннего такого стука в дверь он здесь никак не мог предвидеть. По давно (и, оказывается, навсегда) выработанной привычке он рванулся рукой к бедру, где у него в кармане лежал Сашин пистолет, снял его с предохранителя и одновременно дохнул на лампу. Первая заповедь любого военного человека: нельзя позволить, чтобы противник видел тебя, освещенного заревом пожара, костром или даже светом обыкновенной керосиновой лампы, – это верная для тебя гибель. Наоборот, ты сам при первой же возможности должен выхватить противника из темноты лучиком электрического карманного фонарика, или лучом прожектора, или загнать его в световой круг им же самим разожженного костра.
   Стук повторился. Андрей по-кошачьи, не скрипнув ни единой половицей, пробрался в сени и встал за дверью возле стены в расчете на то, что когда она распахнется, то противник его окажется в дверном проеме, на открытом (и значит, легко уязвимом) пространстве, а Андрей за толстой дверью, которая сделана из доски-шестидесятки – ее не всякая пуля еще и возьмет.
   В темноте да еще и защищенный этой почти бронированной дверью Андрей ничего уже мог не бояться, ему ничего не было страшно. Но вдруг навалилась почти неодолимая тоска: оказывается, хватило одного-единого ночного стука в дверь, чтоб от всего его благодушия последних дней не осталось и следа и чтобы он опять в единое мгновение почувствовал себя не добровольным отшельником и земледельцем, а воином, солдатом – Цезарем.
   – Кто там? – спокойно, но строго спросил Андрей, впервые за полмесяца слыша свой прокуренный, сипловатый голос.
   Ответ последовал не сразу. Можно было подумать, что на крыльце за дверью полуночный незваный гость сомневается и раздумывает: обозначить себя или лучше уйти неопознанным, чтоб не нарваться случаем на пулю. А может, и вообще за дверью никого не было, может, этот неурочный стук просто почудился Андрею в его воспаленном сознании?
   – Кто там?! – еще раз, теперь уже почти угрожающе повторил свой вопрос Андрей.
   И опять никакого ответа не последовало: на крыльце по-прежнему царили напряженно-чуткая тишина и томление, которые, казалось, будут длиться вечно. Но вот там все же послышались какие-то шорохи, вздохи, как будто кто-то переминался с ноги на ногу.
   – Человек! – наконец обозвался, нарушая эту тишину, мужчина или, скорее всего, старик.
   Голос у него тоже был не очень звонкий, хриплый и простуженный. Прежде чем вступить в переговоры с этим человеком, спросить его, кто он и чего ему надо, Андрей на минуту затаился, чутко прислушиваясь, нет ли на крыльце еще кого рядом с подозрительным стариком, – и опоздал, тот откликнулся сам:
   – Не бойся, открой. Убивец я.
   Андрей по-звериному замер в сенях, выигрывая время. Ему все же почудилось, что рядом со стариком есть кто-то еще, какой-то другой, более опасный пришелец, который лишь прикрывается немощным дедом. Андрею даже послышались их разбойные, недобрые переговоры шепотом, в полслова, и он твердо решил дверь не открывать или, открыв, сразу наугад, в эти переговоры, на одну лишь тень и дыхание выстрелить, чтоб ошеломить, а может, сразу и повергнуть противника.
   Старик, судя по всему, догадался о намерениях Андрея, но от двери не отошел, а повторил совсем уж жалобно и просяще:
   – Открой.
   И Андрей вдруг поверил ему, хотя толком и сам бы не смог объяснить, откуда (и по какой причине) возникла эта вера. Но он уже точно знал, что старик на крыльце один и что он ему ничуть не опасен. Андрей поколебался еще несколько мгновений, а потом решительно распахнул дверь.
   – Заходи, коли человек! – уже без всякой строгости проговорил он, намеренно пропуская мимо ушей эти странные слова об убивце, которого не надо бояться.
   В дверном проеме, тускло, матово освещенном только что взошедшей луной, стоял высокий, довольно крупный мужчина с палкой-посохом в руках. По самую грудь и ниже он зарос тяжело-темной, густой бородой, но бояться его действительно не стоило: был он весь какой-то излишне смирный и покорный, какими в конце концов и становятся люди, проведшие долгие годы в бегах и скитаниях, устали от них и истомились до последней степени и теперь рады любому человеческому участию. Андрею подобных людей видеть доводилось.
   – Заходи в дом, – кажется, уже сам немного пугая пришельца, пригласил Андрей.
   – А и зайду, – вполне обыденно и мирно (можно было подумать, что они тут встречаются с ним каждый день) ответил тот и, во всем подчиняясь Андрею, пошел впереди него к двери, ведущей из сеней в дом, которую Андрей предусмотрительно оставил распахнутой (на случай, если произойдет схватка, так у Андрея будет пространство для маневра). Судя по тому, как пришелец легко ориентируется в полутемных сенях, было видно, что человек он деревенский, и все их расположение ему хорошо известно.
   Остановился он у порога и опять-таки по-деревенски снял шапку. Дальше он не сделал ни шагу, а лишь чуть посторонился к печи, давая Андрею возможность пройти в горницу и зажечь лампу.
   Стекло на ней еще не успело остыть, было горячим, но горячим терпимо, так что Андрей, взяв его у самого колпачка двумя пальцами, сумел легко снять и так же легко надеть, когда фитилек от щелчка зажигалки вспыхнул полукруглым лимонно-желтым огоньком. Пришелец все это время терпеливо и молча стоял у порога.
   – Проходи в горницу, – позвал его Андрей, повыше выкручивая фитилек.
   Пришелец послушно прошел и сел, поставив между колен палку, на венский стул, который ему уступил Андрей.
   Теперь при свете ярко сияющей лампы его можно было рассмотреть уже получше. На древнего старика пришелец действительно не смахивал. Было ему на вид не более шестидесяти лет. Чрезмерно старила его лишь эта тяжелая с проседью во многих местах борода да сутулая (скорее, согбенная) не по возрасту спина. Глаза были какими-то горячими, горячечными, то ли уставшими от бессонницы, то ли воспламенившимися от долговременных скитаний.
   Минуты две-три Андрей и старик оценивающе смотрели друг на друга, медленно остывая от враждебно-непримиримой стычки в сенях. Никто из них не решался оборвать молчание и тем самым как бы признать свое поражение в этой стычке. Старик, конечно, понимал, что начинать надо ему. Ведь не Андрей же пробрался в ночи к дому и неурочно постучался в дверь, а он, незваный лесной пришелец, и, стало быть, ему есть что сказать, за ним и первое слово в разговоре.
   Но старик продолжал молчать, тревожно томился, томил и Андрея, и это томление становилось совсем уж подозрительным. Невольно приходило на ум: а не замыслил ли он все же против Андрея что-то недоброе, намеренно злое, преступное и теперь только выжидает момента, когда тот отвлечется, чтоб преступление свое совершить?
   Андрей сделал вид, что поддался на нехитрую эту уловку и даже вынул из кармана руку, которая, похоже, и смущала больше всего старика, останавливала его в разговоре (просто так руку в кармане не держат: там запрятано оружие, пистолет или нож). От старика движение Андрея не укрылось, он заметил его, но ничем не выдал себя, а лишь еще ниже склонил голову над переплетенными на палке ладонями.
   Андрею вдруг стало жалко пришельца, его мучений, и он, добровольно признавая свое поражение, спросил его, как и положено спрашивать хозяину дома:
   – Есть будешь?
   – Нет, не буду, – вздрогнул тот от столь неожиданного вопроса.
   – А курить?
   – И курить не буду. Я некурящий, – ответил старик и опять замолчал, словно раздумывая, говорить с Андреем дальше или уйти, сокрыв свою тайну и ни в чем не доверившись ему. Но потом все-таки доверился и поднял на Андрея горячечно-болезненные глаза:
   – Я не за тем пришел к тебе.
   – А зачем же? – как бы немного отступил в разговоре Андрей.
   – Человека в последний раз увидеть хочу, – совсем уж удивляя его, проговорил пришелец.
   Андрей даже не нашелся, что ответить (или что спросить) на такое откровение, да тот, кажется, и не ожидал от него ни ответа, ни вопроса. Он был к ним почти равнодушен. Еще тяжелее опершись крупными крестьянскими ладонями на крючковатую палку, пришелец скосил взгляд на красный угол, на иконы и лампадку и как бы продолжил разговор с неведомым ему собеседником:
   – Просьба у меня к тебе будет…
   – Какая? – не то чтобы насторожился, но все же дал понять пришельцу Андрей, что не любую и не всякую просьбу он готов выполнить.
   Новое недоверие Андрея было вполне зримым. Старик его уловил, почувствовал и опять затих и так в тишине и напряжении сидел довольно долю, словно испытывал и себя, и хозяина дома. Наконец вздохнул и изложил свою просьбу:
   – Похорони меня, как помру.
   – А ты что же, помирать собрался? – почему-то без всякого сочувствия к пришельцу спросил Андрей.
   – Собрался.
   – И как скоро?
   – А вот поговорю с тобой, – с нескрываемым облегчением, что все же не забоялся, выдал свое намерение живому человеку, ответил тот, – и помру. Нет мне больше жизни на земле.
   Особого желания узнавать, отчего и почему странному этому ночному скитальцу нет больше жизни на земле, у Андрея не было. Столько раз видя на своем веку смерть и сам едва-едва уйдя от нее, он не любил никаких исповедей и даже разговоров о смерти, всегда пресекал их или с раздражением уходил в сторону, когда они возникали помимо его воли и желания. Не мужское это дело – вести разговоры о смерти. Но тут, похоже, был случай особый, и Андрей не стал удерживать пришельца: может быть, тот действительно последний раз видит и последний раз говорит с живым человеком.
   Раздражение Андрея тоже не укрылось от чуткого, воспаленного внимания старика, но и выбора у него уже не было: коль решился на разговор, то надо его начинать и как можно скорее заканчивать – другой такой случай вряд ли когда ему еще подвернется.
   – Убивец я, – начал он свой рассказ с тяжелого, выстраданного вздоха. – Да еще и какой страшный, изуверский. Любимую женщину и сестру ее, разлучницу, убил вот этой швайкой.
   При этом пришелец нагнулся и вынул из-за голенища измазанных весенней глиной и грязью сапог похожее на плотницкий буравчик орудие убийства, швайку, которой и здесь, в Кувшинках, колют свиней: длинный с поперечным черенком стерженек, свайка, а на ней остро заточенное лезвие-перышко. При ударе швайка легко проникает в тело и наносит смертельную рану прямо в сердце. Для верности ее в последнее мгновение еще доворачивают за поперечный черенок-ручку, и тогда быстрая, без единого вскрика смерть неминуема. Андрей несколько раз, помогая отцу колоть перед Рождеством кабана, тоже брал ее в руки.
   – Страшное для человека орудие, – словно догадавшись о его мыслях, продолжил старик. – А ведь до этого своего изуверского убийства я ни единого человека не то что пальцем, словом бранным не тронул.
   Андрею, наверное, как-то надо было вмешаться в разговор, чтобы облегчить запоздалое это раскаяние старика, но он промолчал и вовсе не потому, что боялся вспугнуть рассказчика, а потому, что все же не в силах был себе представить, как можно этой швайкой убить живого беззащитного человека, женщину. В бою. в схватке не раз видел Андрей кровь, предсмертные страдания, слышал крики и душераздирающие стоны, но то в бою, где каждая из сторон имела одинаковые шансы на победу, на жизнь и смерть, а здесь все заранее было предрешено и от этого вдвойне страшно.
   – Может, тебе неинтересно? – тоже на минуту замолчал старик и опять вскинул на Андрея воспаленно-влажный взгляд.
   – Нет, почему же, рассказывай, – ответил Андрей, но на всякий случай потверже уперся подошвой армейского ботинка в дверной косяк: мало ли что может быть в голове у этого, похоже, уже совсем безумного старика.
   Но тот повел себя вполне мирно и осознанно. Спрятал швайку назад за голенище и стал во всех подробностях, словно на последнем каком Страшном суде рассказывать историю своей жизни и своего преступления.
   Андрей, расслабив ногу, привалился теперь к косяку спиной и слушал.
   – Родом я не здешний, – постепенно втягивался в рассказ старик, – а издалека, с Украины. Семья у нас по отцу-матери была большая, дружная, пять братьев и одна сестра. Я – самый старший. В войну еще родился, когда отец с фронта пришел тяжелораненый и увечный.
   Работать в колхозе по своему увечью он на равных с другими мужиками не мог, перебивался на всяких бросовых, малоденежных должностях: то воловником при колхозном дворе, сбрую и упряжь выдавал, то дежурным в конторе, то даже завклубом. В конце концов все эти службы на побегушках ему надоели, человек он был по своей природе самостоятельный, серьезный, и решился отец пойти в деревенские пастухи. Я к тому времени уже подрос, лет двенадцати был, братья чуть поменьше, но тоже на ногах, в общем – артель. Стали мы пасти хозяйское стадо с ранней весны до поздней осени. Кто пробовал, знает – не мед. Но все же кое-как семейную свою жизнь поправили. Пастухам тогда у нас сельчане платили неплохо: за корову по два пуда картошки в год давали да немного деньгами. Корзины мы еще плели в лугах – тоже приработок.
   Пас я скотину до окончания семилетки, а потом пошел в колхоз на общие работы: пахал, сеял, косить вместе со взрослыми мужиками начал лет с семнадцати, силою и терпением Бог меня не обидел, крепок был, широк в кости. Это я теперь совсем извелся.
   В пастушеские свои годы приметил я одну девчонку, Марусю Головачеву. Смешная такая была, востроглазая, егоза егозой. Пойду скотину занимать, а она уже стоит с хворостинкою в руках у калитки, вроде как корову в стадо выгонять, а на самом деле меня поджидает (после призналась), чем-то я ей тоже глянулся. Дружили мы с Марусей целых пять лет, вначале, понятно, по-детски, по-школьному, а потом уже и всерьез, по-юношески, по-молодому. Три года ждала меня Маруся из армии. (Я тут, неподалеку, в ваших местах служил, в Вышкове.) Тоже дело нешуточное, а по теперешним временам так, поди, и вовсе невозможное. Вдруг солдатик на военной службе найдет себе какую другую, попригожей, позавлекательней, городскую? А у прежней его деревенской подружки годы и уйдут, кому она после, перестарок, будет нужна? Но мы с Марусей оба однолюбами оказались: верность и клятву в разлуке не нарушили.
   Поженились мы сразу, как только я пришел домой, свадьбу сыграли по всем деревенским правилам, с тройками-бубенцами. До сих пор помню.
   Работать я поначалу пошел не в колхоз, а устроился в городе, в пожарке, родственник там у меня служил, дядя. Он и сманил: мол, что ты все будешь волам хвосты в колхозе крутить, давай в город прибивайся. Я и послушался, пошел сгоряча в пожарку: как же, старший сержант запаса, лучший в полку стрелок – и опять в колхоз?! Но проработал в пожарке недолго, может, всего с год. Маруся к тому времени сына мне родила, первенца (после у нас еще трое ребятишек нашлось, правда, все девки), надо побольше с ней рядом быть и особенно по ночам: мальчишка оказался беспокойный, спал плохо. Во-вторых, дом мы начали собственный строить, каждая свободная минута у меня на счету, а я только на одну дорогу в город за семь километров по два часа трачу, хотя и велосипедом обзавелся. Но главное, не лежала у меня душа к пожарной службе: каждый день-ночь что-нибудь в округе да горит, людской крик, плач, стоны, а иногда так и смерть. Погасить пожар мы, конечно, если подоспеем вовремя, погасим, не дадим перекинуться огню на другие постройки (а они у нас все сплошь деревянные, соломою крытые), но от горящего дома одни только головешки да уголья остаются. Не по мне все это разорение. Я и говорю Марусе: давай вернусь я назад в колхоз, на землю. Возьму на откорм бычков, буду выращивать, огорода нам за мое возвращение прирежут еще с полгектара, пустовать, чай, не будет. Сила и желание работать, сама знаешь, у меня есть. Да и ты вон какая работящая, дети не дети, а ферму не бросаешь, первая среди доярок. Маруся не против. Да и какая женщина будет против, когда мужик не из дому бежит, а, наоборот, в дом возвращается.