Пока я соображала, как быть (отказать преподавателю вроде бы некрасиво, неудобно, но и соглашаться боязно), он уже и встречу мне, свидание назначил.
   – Завтра, – говорит, – после лекций я за вами зайду. Мастерская моя тут рядом, за драмтеатром.
   Всю ночь, Андрей, и весь следующий день на лекциях я сомневалась, идти или не идти. С девчонками, подружками даже хотела посоветоваться. Но потом остереглась их, убоялась, думала, начнутся сейчас суды-пересуды, ненужные разговоры, еще до тебя как-нибудь дойдет. Завистниц ведь много, фотографию твою видели, адрес знают, возьмут да и напишут по зависти. Но это я все обманывала себя. В душе-то, в самых далеких ее глубинах, с первых слов Георгия Васильевича я решила: пойду и даже непременно пойду, что-то меня туда зовет, манит.
   И пошла. Едва-едва дождалась окончания лекций, выскочила к нему вся взбалмошенная, словно на запретное, тайное свидание. Он меня ждет у подъезда и, вижу, тоже волнуется, переживает, наверное, сомневается – выйду, не выйду. Девчонка ведь совсем еще, ветер в голове, а у него дело серьезное – работа над картиной, может, самой лучшей и самой главной в его жизни застопорилась.
   Мастерская Георгия Васильевича действительно была в доме сразу за драмтеатром, на верхнем этаже. Окна в ней громадные, во всю стену, светло и просторно, словно в храме каком. На стенах картины висят, большие и маленькие, красками и холстами пахнет так, что голова кружится. Та, главная картина, недописанная еще, посередине мастерской стоит на мольберте. Георгий Васильевич подвел меня к ней и давай рассказывать, что и как он задумал. Я вся как в тумане, ничего не понимаю. Он заметил мое смятение, рассказ прервал, то ли пожалел меня, неумную, то ли сам в картине запутался. Больно уж сложный какой-то был у него замысел. Вздохнул лишь и показал на недописанное в самом центре пространство.
   – Вот здесь, – объясняет. – должна быть женщина в полный рост, которая никак не дается мне.
   Потом усадил меня на стуле вполуповорот к себе, взялся за карандаш, опять пояснил:
   – Я вначале ваш портрет напишу на отдельном холсте, а потом переведу на картину.
   – Пишите, – немного осмелела я.
   Он улыбнулся этой моей простодушной смелости, стал расспрашивать, кто я да что я. И как дознался, что я интернатовская, так сразу как-то преобразился, словно родную сестру после долгой разлуки встретил.
   – Я, – говорит, – тоже интернатовский, детдомовский. Родители во время войны погибли.
   После этого его признания стало нам друг с другом совсем легко и просто, как будто мы знакомы давным-давно.
   Я сижу, об интернате рассказываю (о тебе, понятно, ни слова), он рисует, свое послевоенное детство вспоминает. И ничего между нами в тот вечер особого не случилось.
   Не случилось и на второй день, когда я пришла к Георгию Васильевичу в мастерскую уже без всякого сопровождения. А вот на третий день, когда портрет мой был почти готов (и такой похожий, как мне казалось), Георгий Васильевич вдруг с досадой отбросил в сторону кисти и остался собой до крайности недоволен, побледнел даже весь:
   – Нет, Наташа, ничего не получается.
   Я едва не в слезы, совсем осмелела, по-детски упрекаю его:
   – Я же говорила вам, надо было какую-нибудь другую девчонку звать.
   – Дело не в вас, – отвечает, он, – дело во мне. Стареть, наверное, начал. Рука дрожит, нервы сдают.
   И вижу, мучается весь, переживает, места себе не находит. Мне жалко его стало опять-таки до слез. По книгам ведь знаю, что если у художников или писателей что не получается, так они все страдают, мучаются, пить начинают, а то и чего похуже с собой делают. Женщина им тут только и опора.
   Но Георгий Васильевич, кажется, и без моей помощи справился. Повернул холст лицом к стене и рассмеялся:
   – Давайте лучше чаю попьем. А то что-то мы совсем раскисли.
   – Давайте, – с радостью и готовностью согласилась я.
   В общем, заварили мы чай, сообща собрали, что было у Георгия Васильевича съестного в мастерской, на стол. Он достал бутылку коньяка, и принялись мы с ним в одиночестве пировать. Опять друг другу об интернатско-детдомовской своей жизни рассказываем, веселимся, радуемся, все неудачи и обиды забыли. И как оно потом у нас все случилось, я до сих пор, Андрей, не пойму. Может, коньяк подействовал, я ведь до этого всего один раз в жизни его и пробовала – какие там коньяки у нас в деревне. А может, Георгия Васильевича пожалела. Кругом он какой-то неустроенный: жена, оказывается, его недавно бросила, картина вот не получается.
   Опамятовалась я только рано утром, убежала из мастерской ни свет ни заря. Сижу на лекциях, тайком от девчонок плачу, сердце рву. Да и как не рвать?! Жизнь свою в одну ночь сломала, тебя предала. Я бы, например, такого не простила.
   Георгий Васильевич тоже весь в смущении и растерянности. Человек он хороший, нелукавый, и вдруг такое с ним приключилось: девчонку семнадцатилетнюю ни за что ни про что обидел. Отыскал он меня после занятий, увел в сквер к драмтеатру. Сели мы там на лавочку рядком, молчим, оба в общем-то виноватые в случившемся. Наконец Георгий Васильевич не выдержал, взял меня за руку, начал утешать и сам утешается:
   – Не переживай, Наташа, выходи за меня замуж.
   Я подумала всего одно мгновение, одну-единственную секунду, а потом решительно ответила ему (откуда только силы и смелость взялись):
   – Нет, не пойду!
   – Почему? – совсем пришел в отчаяние Георгий Васильевич.
   – Я Андрея люблю, – впервые открыла я ему твое имя. – А вас только жалею. Не будет нам счастья.
   Он понял меня и больше не стал уговаривать.
   На том мы и расстались. После, за все шесть лет моей учебы, встречались всего раза два-три да и то мельком, где-нибудь на трамвайной остановке: поздороваемся, поговорим накоротке и разойдемся, словно посторонние. А теперь, говорят, Георгия Васильевича и в живых уже нету. Такие натуры, как он, долго не живут, сгорают. Может, и моя в том какая вина есть. А картину свою он все-таки дописал. Я ее в Курске в картинной галерее видела, да и репродукции с нее во многих альбомах публикуются. Знаменитая картина, «Предчувствие» называется. Себя я там узнала, только не поверила, что это я. Лицом та женщина на меня очень похожа, а вот душой, сердцем – совсем иная, лучше и добрей меня.
   Сам посуди, Андрей, как я могла после всего этого писать тебе?
   Признаться в измене смелости не хватило, а не признаться – так еще хуже. Это ведь надо будет всю жизнь обманывать тебя. Одним словом, ушла я в женское затворничество, в отшельничество. Тебя предала, потеряла; Георгия Васильевича отвергла, никаких других ухажеров не подпускаю к себе ни на шаг и думать о них не хочу. Вся с головой в учебу ушла, в любимую свою хирургию. Институт окончила с отличием, с красным дипломом, могла в городе остаться, но решила бежать из наших мест, чтоб как-нибудь случайно с тобой не встретиться. Взяла направление в Узбекистан в отдаленный один район, но и там пробыла недолго, надумала бежать еще дальше, в армию попросилась и на войну попала в Афганистан. Правда, под самый уже конец, перед выводом оттуда наших войск. В Баграме служила, в госпитале.
   – А я в Файзабаде, – с трудом вставил в ее рассказ слово Андрей.
   – Я знаю, – сильней прижала свою руку к его Наташа. – Я вообще почти все о тебе знаю. Подружка интернатовская, кувшинковская, Таня Прохорова, писала. Знаю, что ты женился, что дочь у тебя есть.
   – Наташа.
   – Что Наташа? – не поняла она его замечания.
   – Дочь, говорю, у меня Наташа, – повторил Андрей.
   – Надо же! – на мгновение замолчала всё перепутавшая в жизни Андрея взрослая Наташа. – А вот этого я и не знала.
   Разговор о дочери вернул было Андрея в ту, прежнюю, жизнь, поманил воспоминаниями, но он оборвал их, правда, как-то странно и неожиданно:
   – А ты замужем была?
   – Была, – ничуть не удивилась Наташа его вопросу. – Целых полгода. Вышла с отчаяния за одного джигита, да толку у нас не получилось.
   Она опять ненадолго замолчала, все так же глядя Андрею в глаза, и вдруг завершила свой рассказ:
   – Вот такая, Андрей, я подлая женщина. А ты говоришь…
   – Я ничего не говорю, – ответил он, тоже ловя и не отпуская ее взгляд.
   В комнате установилась зыбкая тишина, нарушаемая лишь их дыханием да мерным успокаивающим тиканьем часов, за ходом которых, оказывается, Наташа все эти четверо суток неотступно следила, подтягивала гири, подводила стрелки и все-таки не дала им остановиться и опять замереть на долгие годы.
   – Знаешь что, – вдруг проговорил Андрей, еще больше притянув к себе Наташу взглядом, – давай затопим баню.
   – Баню? – удивилась она, а потом обхватила Андрея двумя горячими сухими ладонями и тихо поцеловала.
   … Они и вправду затопили баню. Наташа натаскала в котел из колодца воды, за эти дни отстоявшейся до родниковой глубинной чистоты, а Андрей потихоньку растопил печку. Чувствовал он, конечно еще во всем теле слабость, а в голове так и минутами кружение, но это были слабость и кружение человека уже выздоравливающего, идущего на поправку, и тут чем больше движения, тем больше жизни. Наташа несколько раз, отставляя ведра, подходила к нему, спрашивала, как он, по-врачебному строго слушала пульс, клала натруженную руку на лоб, но от работы Андрея не отстранила, тоже понимая, что необременительная эта работа-развлечение будет ему не во вред, а только на пользу.
   Пока вода в котле закипала, они сидели в предбаннике, по-детски какие-то тихие и чуткие к малейшему движению друг друга, иногда перекидывались совсем незначительными словами, но по большей части молчали, каждый находя себе отвлекающее занятие. Андрей молча подбрасывал в печку дрова, следил, чтоб они горели точно под котлом, а Наташа то и дело перекладывала чистое белье, поправляла на деревянной вешалке рушники-полотенца.
   Но вот вода в котле закипела, пошла воронками и водоворотами; баня наполнилась сизо-голубым нетяжелым еще паром и теплом. Андрей, захватив с подоконника медный ковшик, первым шагнул из предбанника в эту очищающую горячую пелену и почти уже исчез в ней, но, прежде чем исчезнуть, оглянулся назад и увидел в широком дверном проеме Наташу. Он смотрел на нее всего одну секунду, одно мгновение, но этого мгновения ему хватило, чтобы подумать: если действительно человек – венец творения, то вот он перед ним; другого нет и быть не может…
   После бани они устроили себе настоящий пир. Андрей достал словно специально сохраненную для этого случая водку. Наташа тоже оказалась запасливой, по-армейски развела спирт, к которому оба они были более привычны, чем к водке. Они и выпили его. Вначале за встречу, потом друг за друга, а потом, как и полагается побывавшим на войне, помянули погибших друзей и прежде всего Сашу, о котором Андрей рассказал Наташе, утаив лишь правду о его смерти. Сказал просто и для Наташи понятно: «Погиб». Не время было сегодня говорить об этом, как-нибудь потом, при случае. Саша за такое сокрытие на Андрея не обиделся бы, понял бы, что сейчас у него с Наташей, может быть, самые счастливые минуты в жизни и не надо их омрачать разговорами о смерти.
   Но Наташа, кажется, о чем-то догадалась, потому что вдруг, вроде бы без всякой связи со словами Андрея, сказала:
   – На тебе ведь живого места нет. Одни раны.
   Андрей поначалу хотел было отшутиться, сказать что-нибудь отвлекающее, малозначащее, мол, на войне всякое случается, но потом сдержался, понял, что Наташу, повидавшую в госпиталях раны, может быть, и пострашней, не обманешь. Он лишь посмотрел на нее повнимательней, вызывая на ответную откровенность, и выдал свою догадку:
   – Но ведь и ты была ранена.
   – Была, – не стала ничего скрывать Наташа, вспомнив, как Андрей еще там, в дверном банном проеме, когда она припала к нему всем телом, не столько увидел, сколько почувствовал на ее бедре продольный идущий почти от плеча до самой голени шрам.
   – Это осколком, случайно, – как бы оправдываясь и стыдясь своего увечья, сказала она.
   Андрей легонько погладил Наташу по щеке и, кажется, успокоил: таить им друг от друга ничего не приходилось: оба побывали на войне, узнали, что это такое, оба отмечены ею до конца жизни и теперь до конца жизни нерасторжимы.
   Больше ни слова они о своем прошлом не сказали, не вспомнили о нем, а, наоборот, заговорили о будущем. И первой Наташа. Придержав ладонь Андрея у себя на щеке, она вдруг спросила его:
   – Андрей, я еще не старая?
   – Не старая? – не понял ее вначале тот.
   И Наташа пояснила ему:
   – Я ребенка хочу родить. Мне еще не поздно?
   – Конечно, не поздно, – прижал ее к себе Андрей.
   Наташа, словно какая прирученная птица, прильнула к его плечу и груди и зашептала горячо и чуть-чуть сбивчиво:
   – Вот увидишь, я сына тебе рожу. Князя. А рана – это ничего, рана не помешает…
   В комнате стало совсем уже по-вечернему темно, пора было зажигать свет, восьмилинейную керосиновую лампу. Но они зажигать ее и не подумали, им не хотелось уходить из-за стола, отрываться друг от друга, да и не нужен им был сейчас лампадно-яркий свет старенькой этой керосиновой лампы…
* * *
   … Утром их разбудили аисты, Товарищ и Подруга. Ни свет ни заря они зашлись в парном призывном клекоте. Андрей даже чуточку посетовал на них. Могли бы и повременить в своем заоблачном поднебесье: пусть бы Наташа еще немного поспала, обхватив Андрея горячей сонной рукой. Отпускать ее было так жалко и так не хотелось, ведь это разлука на целый день, а он весной вон какой длинный. Но аисты не взяли этого в расчет, настойчиво будили несмолкаемым клекотом и Наташу, и Андрея, и всю округу, которая с высоты была им видна далеко окрест.
   Наташа первой отозвалась на зов аистов, осторожно убрала руку с груди Андрея, думая, наверное, что он еще спит, и так же осторожно ушла на кухню, начала там готовить завтрак. Андрей не выдал себя, притворился спящим и несколько минут еще нежился на правах больного в постели, следил за Наташей, за каждым ее движением и робким шагом, и ему казалось, что так вот с Наташей они прожили всю жизнь, что так было и вчера, и позавчера, и много лет тому назад, что они никогда не расставались, не теряли друг друга и что у них есть общие дети, в том числе и почти уже взрослая дочь Наташа, которая сейчас просто в отъезде.
   Словно подтверждая мысли Андрея, на кухне привычно загудел примус. Он так гудит каждое утро, поторапливая и как бы даже упрекая Андрея, мол, хватит нежиться, вставай: во дворе и на огороде столько неотложной весенней работы, надо пахать, сеять, думать о будущем урожае. Одной Наташе со всем не управиться.
   Андрей подчинился примусу, легко и быстро, как по тревоге, поднялся с кровати и вдвойне обрадовался сегодняшнему утру. Он был совершенно здоров: нигде ничего не болело, ни в ранах, ни в контуженой голове, которая еще вчера нет-нет да и шла кругом.
   Наташа обнаружила Андрея уже одетым и бодрым, улыбнулась ему первой, утренней и немного застенчивой улыбкой, в которой таились все ее воспоминания о промелькнувшей, словно одна минута, ночи.
   – Поспал бы еще, – пожалела она Андрея.
   И опять ему показалось, что так Наташа говорила каждое утро на протяжении многих и многих лет, переняв в наследство эти жалостливые женские слова от Андреевой матери. Они поначалу смутили его, он отвык от подобного матерински-нежного участия, необходимого для каждого мужчины, но потом принял его, по-детски обрадовавшись, что теперь он больше не одинок, не отшельник и что у него теперь тоже есть защита и опора.
   – Выспался, – обманул он Наташу, как обманывал когда-то и мать, а в самом раннем детстве и бабку Ульяну, если они давали ему утром поспать лишние час-полтора, хотя накануне у Андрея была с отцом твердая договоренность еще затемно идти на реку или в лес.
   Пока Андрей умывался возле колодца, по-гусиному плескаясь холодной ключевой водой, завтрак уже поспел. Андрей сел во главе стола на отцовское, в прежние годы никем не занимаемое место, а Наташа с краешку и на краешке стула, готовая в любой момент подхватиться, чтобы подать Андрею хлеб, или соль, или выполнить любую иную его просьбу и пожелание. Так когда-то сидела за столом Андреева мать. Ничего здесь обидного и унизительного не было: мужчина есть мужчина, добытчик и хозяин в доме, и его надо накормить в первую очередь. Отец, правда, иногда попрекал мать за это, указывал на место рядом с собой по правую руку (по левую от него всегда сидел Андрей, тоже мужчина и добытчик), но она отказывалась и тут же находила себе какое-нибудь неотложное занятие возле печки:
   – Я потом, ешьте, ешьте.
   Наташе, деревенской потомственной жительнице, все эти привычки и обряды были, конечно, хорошо известны, вошли в кровь и в плоть, и она, предупреждая попытки Андрея усадить ее рядом с собой, точь-в-точь повторила материны слова:
   – Ешь, ешь, я потом.
   Андрей не посмел ее больше уговаривать, подчинился такому естественному и непреложному ее желанию. С сегодняшнего утра они уже не просто знакомые, возлюбленные мужчина и женщина, а законные, повенчанные весенней ночью муж и жена. Наташа поняла это и ощутила раньше Андрея, и ему нельзя (он опять-таки не смеет) думать по-иному.
   После завтрака Андрей вышел на крылечко покурить, по-отцовски сел на нижнюю ступеньку, зная, что Наташа через две-три минуты тоже выйдет, и тогда уж они посидят рядышком в преддверии первого своего семейного дня. А пока Андрей незлобиво погрозил аистам, упрекая их за слишком раннюю побудку:
   – Ну, неугомонные!
   Аисты виновато замолчали, притихли на вершине сосны, а потом в согласии взмахнули крыльями и улетели куда-то на болота, словно намеренно оставляя Андрея и Наташу наедине друг с другом. Да и чего им теперь и не улететь, когда в доме и на подворье все надежно и прочно, есть хозяин и хозяйка.
   Наташа действительно вышла к Андрею через несколько минут. Но не просто так, не ради лишь одного уединения, а по делу неотложному и строгому. В руке она держала целую горсть каких-то таблеток и стакан с водой.
   Андрей послушно выпил, зная и чувствуя, что сопротивление бесполезно. Врачи народ строгий и требовательный, с ними лучше не спорить. Это он хорошо усвоил еще в госпиталях, был всегда примерным больным, к лечению относился серьезно, может, потому и выжил после стольких ранений.
   Завершив процедуры, Наташа присела на крылечке, но не рядом с Андреем, а на одну ступеньку выше, положила ему на плечи руки и притаилась, словно малая девчонка-ослушница. Андрей, боясь вспугнуть это ее таинство, сидел тихо, недвижно, забыв о сигарете. Он лишь следил взглядом за аистами, которые на болота почему-то не полетели, а почти рядом с домом стали парно восходить кругами над сосновым бором, поднимаясь все выше и выше, где только и могло быть для них настоящее счастье и уединение.
   Но вот аисты превратились почти в невидимые далекие точки, удержать их глазом было уже невозможно. Андрей отпустил аистов в вольный круговоротный полет, а потом повернулся к Наташе и все-таки прервал ее таинство.
   – Наташа, – сказал он, – мне надо на кордон.
   – Зачем? – встревожилась та и убрала руки с плеч Андрея.
   – Там собака, Найда. Плачет на могиле хозяина.
   – Какая Найда, какой хозяин?– все еще пребывая в забвении, ничего не поняла Наташа.
   – Потом расскажу, – пообещал Андрей и стал подниматься.
   Наташа поднялась тоже, но с места, с верхней своей ступеньки не сдвинулась, а застила Андрею дорогу, словно какая-то охранная непобедимая птица.
   – Я одного тебя не отпущу, – сказала она Андрею и двумя ладонями, как будто действительно двумя крыльями, уперлась ему в грудь.
   – Тогда пошли вдвоем, – перехватил он эти руки-крылья за тоненькие, хрупкие запястья.
   Подчиняясь его силе и воле, Наташа на мгновение замерла, но потом вдруг, вся загорелась желанием Андрея, должно быть, представив, как им хорошо будет вдвоем в дороге в лесу и на кордоне, где их ждет и никак не может дождаться домашняя, прирученная собака Найда.
   – Зачем – пойдем? – убрала и сложила руки-крылья Наташа. – Мы поедем. Мне все равно надо возвращать Воронка хозяину, а то он там, в Старой Гуте, совсем затоскует, повторную грыжу наживет. Я ведь подводу брала всего на один день.
   – Поедем, – воодушевился этой счастливой мыслью Наташи и Андрей, тоже представив, как они будут ехать на подводе по лесным дорогам и просекам, любоваться весенним пробуждающимся лесом, как потом заберут Найду и отправятся в Старую Гуту отдавать Воронка хозяину, совместно виниться перед ним за нечаянную эту задержку подводы.
   Откладывать поездку они не стали ни на минуту. Тут же пошли во двор и принялись запрягать Воронка, который встретил их обрадованным ржанием, предчувствуя, конечно, скорую дорогу и возвращение домой. Запрягала, правда, в основном одна Наташа, а Андрей лишь мешал ей, путался под руками, давно забыв, что, и как, и в какой последовательности надо делать.
   Когда подвода была готова, они ненадолго зашли в дом. Наташа начала собирать в дорогу еду, наполнила фляжку водой. Андрей тут ни в чем ей не мешал, терпеливо ждал в стороне и лишь перед самым выходом из дома вдруг задержал Наташу у порога, и, стараясь быть предельно спокойным, сказал:
   – Оружие-то отдай. Солдат без оружия не солдат.
   – Это точно, – неожиданно легко согласилась Наташа, пошла к этажерке и откуда-то из-под книг достала Сашин пистолет.
   По тому, как она привычно и уверенно подала его Андрею, он понял, что держать оружие в руках Наташе приходилось, и, судя по всему, не раз, что она хотя и женщина, но тоже солдат и воин.
   У Андрея промелькнул даже было соблазн захватить с собой в дорогу и отцовскую гражданскую двустволку, чтоб Наташа тоже была при оружии. Но потом он от такого соблазна удержался: это уж получится совсем какая-то военная экспедиция в мирном заброшенном лесу. Всех птиц и зверье они с Наташей одним только своим видом распугают.
   Пистолет стоял на предохранителе, патрона в патроннике не было. Наташа молодец: прежде чем спрятать пистолет на этажерке, хорошенько его проверила. Но обойму предусмотрительно оставила на месте. Ведь все эти четверо суток она жила в доме одна при совершенно беспомощном, потерявшем сознание бойце, и случиться могло всякое. Наташа и держала пистолет под рукой, и сомневаться не приходилось, что смогла бы и сумела его применить по назначению!
   Принимая пистолет из рук в руки и пряча его в боковой карман бушлата, Андрей встретился взглядом с Наташей. За коротенькие те секунды, пока они в упор смотрели друг на друга, он попробовал вызнать, выследить в напряженных ее зрачках, знает ли Наташа, догадывается ли, зачем ему понадобился пистолет в тот день в лесу под кустом боярышника. Были мгновения, когда Андрей думал – знает и даже точно знает, но не хочет ему открываться, щадит его. Андрей так уверовал в это ее знание, что едва сам не открылся Наташе: чего же ее мучить и мучиться самому, – что было, то было, и о том они обязаны знать оба, никаких тайн между ними существовать не должно. Но в следующее мгновение Андрей поспешно отрекся от своего намерения: зрачки у Наташи, хотя и были напряжены и сведены в этом напряжении к тоненькой переносице, но доверчиво простодушные и никакой тайны в себе не таящие. Андрей облегченно вздохнул: нет, не знает. Скорее всего, Наташа думает, что Андрей держал пистолет в руке для обороны от дикого зверя, или птицы, или от дикого хищного человека, который вполне мог объявиться в лесу. Догадка ее вполне естественна и справедлива, и пусть Наташа пребывает с ней как можно дольше. Тайны же своей Андрей никогда не выдаст. Это тайна мужская, воинская, и знать ее женщине не надо, тем более такой женщине, как Наташа. Она просто не вынесет ее. Нельзя жить, постоянно думая о смерти, о возможной смерти любимого человека.
   Со двора они выехали в начале девятого. Солнце уже поднялось над лесом, обещая хороший, погожий день. Наташа, завладев вожжами, сидела в передке телеги, а Андрей на правах пассажира рядом с ней, безмятежно, в своё удовольствие курил, поглядывал на деревенские знакомые дома, и теперь они не казались ему такими заброшенными и одичавшими. Чудилось, что сейчас скрипнут калитки – и навстречу Андрею и Наташе из них выйдут хозяева, по-соседски поинтересуются, спросят, куда это Андрей наладился совместно с женой с утра пораньше.
   – Да вот, – сознается во всем Андрей, – решили на кордон проехать. Лесников, лесничих проведать.
   – Дело хорошее, – одобрят их намерение соседи и позавидуют: они тоже бы не прочь навестить лесников и лесничих, старых своих знакомцев, да вот такой ходкой подводы, такого боевого коня у них нет.
   Воронок, словно подслушав поощрительные эти разговоры, переходил с мерного скучного шага на веселый утренний бег, на широкую, размашистую рысь, звенел удилами, фыркал. Наташа, попустив вожжи, во всем доверялась ему, зная, что Воронок нигде не собьется с дороги, не зацепится осью ни за сосну, ни за ель. Сама же она припадала к плечу Андрея и то ли задремывала, добирая недобранное ночью, то ли просто затаенно молчала, стараясь как можно дольше сохранить в душе тихую утреннюю радость. Андрей осторожно прижимал Наташу к себе, но не тревожил и ни о чем не спрашивал: пусть поспит, потаится, впереди у них такой длинный солнечный день – успеют вдоволь наговориться, наслушаться друг друга.
   Весенний боровой лес давно уже пробудился, жил беспокойной своей птичьей и звериной жизнью. Перелетая с ветки на ветку, неумолчно стрекотали сороки, но совсем не так, как в тот, похоронный день, когда Андрей пробирался здесь один. Они никого о приближении подводы не предупреждали, а просто гомонили, радовались между собой, что – вот надо же – появились опять в лесу люди, едут куда-то посемейному на подводе, торят дорогу, которая давно уже тут не торилась, заросла крушиной и ельником. Сорокам вторили синички и зяблики, и тоже радостно, с восторгом, щебетанием и пением на все лады. Где-то далеко в чащобах обзывался дятел, может быть, даже тот самый, побратим Андрея, который вспугнул его под кустом боярышника, не дал нажать на спусковой крючок пистолета. «Стучи, стучи, – поощрил его Андрей. – Теперь можно, теперь неопасно». Несколько раз из-под ног Воронка выскакивал ежик, обиженно фыркал, пугая коня и пугаясь сам, сворачивался в клубочек и ненадолго, пока минует опасность, затихал в прошлогодней траве и листьях. Андрей и для него находил ласковое слово. «Не бойся, мы не тронем», – почти вслух говорил он ежику и украдкой, не поворачивая головы, поглядывал на Наташу – не пробудилась ли она от нечаянного шороха. Она не пробуждалась и, кажется, не хотела пробуждаться: что ей эти лесные шорохи, это птичье пение, этот дальний трубный рев оленя – хозяина всех чащоб и урочищ, когда так удобно и тепло спать на горячем плече Андрея.