И вот теперь этот пистолет, который Андрей пронес еще через две войны, первую и вторую чеченские, лежал у него в кармане бушлата, привычно и охранно отяжеляя его. Пусть лежит, теперь он действительно единственное, что напоминает Андрею о жизни прежней, о породненных кровью друзьях.
   В Брянске у Андрея все сложилось хорошо и удачно. Прямо на привокзальной площади от отыскал попутную машину, сговорился с шофером, пожилым усатым дядькой, который только и спросил у него, глянув на рюкзак и камуфляжную форму с отметиной на погонах от снятой майорской звездочки:
   – На родину?
   – На родину, – ответил Андрей, забираясь в глубь машины на заднее сиденье.
   Ехали они молча, без праздных ни к чему не обязывающих разговоров, которые сплошь и рядом возникают между попутчиками в дороге. Дядька сосредоточенно рулил по мокрому позднемартовскому асфальту, а Андрей, облокотившись на рюкзак, дремал, добирая недобранное в поезде.
   Но дрема, забытье были нестойкими, поверхностными, ни разу Андрею не удалось провалиться в глубь и темноту оздоровительного крепкого сна. То возникали в его болезненном, контуженном мозгу эпизод за эпизодом, вереница за вереницей военные, афганские и чеченские, события (хотя, казалось бы, чего им возникать – все давно прожито и навсегда отвергнуто), то чудились ему за каждым поворотом родные Кувшинки.
   В последний раз Андрей был дома в восемьдесят девятом году, когда наконец счастливо вернулся из Афганистана, живым и относительно здоровым, к еще более счастливым Лене и Наташе.
   Едва отдышавшись от шумных встреч и застолий, он помчался в Брянск и дальше в районный центр, в местечко, решив во что бы то ни стало прорваться в Кувшинки на могилы отца, матери и сестры Тани.
   Ему повезло. В райвоенкомате капитан, начальник офицерского отдела, тоже побывавший в Афганистане, в самой глубине его и центре, под Кандагаром, вошел в положение Андрея и вызвался свозить его в Кувшинки.
   На границе запретной, тогда еще кое-как охраняемой зоны, они вручили милиционерам две бутылки дефицитной в те глупые горбачевские времена водки и помчались дальше в глубь брянских полутаежных лесов на предельной скорости, какую только мог выжать из старенького «уазика» капитан, сам сидевший за рулем.
   Кувшинки были мертвыми. Нигде не слышалось ни людских голосов, ни мычания скота, ни лая собак, ни привычного в любом селе при появлении машины кудахтанья кур или гоготания на выгоне возле реки и пойменных озер гусей. Другого названия мертвому этому селу, кроме как «зона», и не было.
   Возле родительского заколоченного досками дома Андрей остановился всего на несколько минут. Отрывать эти потемневшие от дождей и зимних стуж доски, показавшиеся ему тоже какими-то мертвыми, он не стал. Все равно заходить в дом, а тем более взять в нем что-либо на память было нельзя, небезопасно, да и капитан поторапливал Андрея – хватать лишние радиационные дозы ему никак не хотелось. За три года, что капитан служил тут, в полосе отчуждения, он и так нахватался их вдосталь.
   Но на кладбище, возле могил, они задержались подольше. Капитан всю горечь и тоску Андрея понял с единого взгляда и торопить его на этот раз не стал. Сам ведь небось смертей и могил повидал на своем веку немало, хотя родители его, как он тут же и поведал Андрею, были еще, слава Богу, живы, правда, обретались далеко отсюда, в казахских степях, куда залетели во время хрущевского освоения целинных земель.
   Андрей достал из рюкзака еще одну бутылку водки, которую удачно сохранил на границе зоны от скорбных и, судя по всему, неопохмеленных с утра милиционеров. Вдвоем с капитаном они по-братски, по-фронтовому разложили возле могил на газетке какую-никакую снедь, тоже предусмотрительно захваченную Андреем еще из Брянска, и помянули вначале Андреева отца, потом мать, а потом старшую сестру Таню, утонувшую в реке, когда Андрею было всего два года.
   Отцовская могила была самой свежей, белела еще кладбищенским неслежавшимся песком, лишь кое-где по краям заросшая кустиками сирени. Андрею никак не верилось, что под этим песком, под этими кустиками, под дубовым православным крестом (Лена говорит, что такова была последняя воля покойного – похоронить его именно под крестом, а не под стандартной военкоматовской пирамидкой) лежит отец, которого Андрей любил и уважал больше всех на свете.
   Любить и уважать его было за что. Еще до войны отец закончил в Минске сельскохозяйственный техникум, выучился на агронома. Как особо примерного учащегося, отличника, его оставляли при техникуме с хорошей перспективой направить через год-полтора на дальнейшую учебу в сельхозинститут, но отец попросился домой, в Кувшинки. Правда, долго ему работать на полях, выращивать знаменитую брянско-белорусскую картошку-бульбу не довелось. Как раз через год началась война, и отец ушел на нее, оставив молодую, восемнадцатилетнюю жену Анфису, с которой лишь расписался в сельсовете, а свадьбу сыграть не успел. Она была назначена на двадцать девятое июня, но о какой свадьбе можно было думать в те дни, когда уже целую неделю громыхала война, враг занял половину Белоруссии.
   На войне отцу повезло. Он не раз об этом говорил, без ложного любования фронтовыми своими подвигами и как бы даже стыдясь этого везения. Хотя какое уж там везение: и ранен был не раз, и контужен, и летом сорок второго года во время отступления едва в плен не попал. Но все-таки уцелел и только потому (о чем и твердил неустанно), что попал служить в тяжелую дальнобойную артиллерию. Вначале рядовым бойцом, наводчиком, а чуть позже, после ускоренных офицерских курсов (все же парень с образованием, техникум за плечами), – младшим лейтенантом, командиром батареи.
   Закончил отец войну в Германии в городе Веймаре. Не раз бывал в бывшем фашистском концлагере Бухенвальде, который находился неподалеку в лесу, но рассказывать о том не любил, а лишь вздыхал и тяжело, безысходно качал головой:
   – Эх, люди, люди!
   После войны отец служил в армии еще целых три года и демобилизовался только в сорок восьмом году в звании капитана. В райкоме партии ему предложили должность зава сельхозотделом или начальника сельхозуправления в райисполкоме, но он опять попросился домой, в Кувшинки. Но рядовым агрономом и на этот раз поработать ему удалось совсем мало. Вскоре избрали отца председателем колхоза, и он бессменно тянул эту лямку до конца пятидесятых годов, до поспешных хрущевских реформ, когда его в укрупненном колхозе заменили каким-то отставным милиционером. И мало того, что тянул, так еще и исхитрился закончить заочно биолого-географический факультет пединститута. Педагогическое это образование очень пригодилось отцу после отставки с председательской должности. Его назначили директором сельской их тогда еще семилетней школы. Отец возглавлял ее два десятилетия, выучил не одно поколение кувшинковских мальчишек и девчонок и очень гордился новой своей работой. В веселые минуты любил повторять:
   – Для бывшего солдата самая работа – учить детишек.
   Мать ждала отца с войны и вынужденной офицерской службы в Германии целых семь лет. И каких лет! Пережила все страхи оккупации, в их местах самой тяжелой и опасной. Края-то ведь лесные, партизанские. Всюду окрест, в брянских и черниговских пущах, обретались партизанские соединения, настоящие армии Федорова, Ковпака, Попудренко, Сабурова. Местные жители, оставшиеся в селах и деревнях, были в вечной тревоге и напряжении. Ночью, не успеешь погасить керосиновую лампу-восьмилинейку, стучатся в дом партизаны, и надо их приветить, покормить, перестирать на скорую руку одежки, а то и спрятать где раненого – свои ведь все, родные люди. Днем же, только рассветет, глядишь, мчатся немецкие каратели, полицейские облавы, поскорее прячься в лесах, иначе, того и гляди, пристрелят или, арестовав, увезут в Германию, в полон, на позорное существование у какого-нибудь немецкого бауэра, а то и на мучения и верную гибель в концлагере, поскольку ты из партизанских непокорных мест.
   Оказавшись по жестокой военной необходимости на офицерской сверхсрочной службе в Веймаре, отец звал туда мать. Но как она могла поехать?! Во-первых, Германия, проклятая страна, принесшая столько русским людям горя. В одних лишь Кувшинках погибло свыше двухсот человек, и на фронте, и здесь, в партизанах и оккупации. В том числе и два старших материных брата. А сколько таких Кувшинок по всей России?! Во-вторых же, совсем старенькими, одинокими на ту пору были родители, и отцовские и ее собственные. Как их бросить, оставить без присмотра и опеки?! Вот и терпела мать разлуку до самого сорок восьмого года, когда наконец отца отпустили домой.
   Через одно лето у них родилась дочь Таня.
   Ах, Таня, Таня, семейная их довечная боль и страдание!
   Росла Таня, по рассказам матери, девочкой очень послушной, ответственной. Что ни поручи, сделает вовремя, в срок и с завидным прилежанием. В школе училась на одни только пятерки. Да и как можно было учиться иначе – отец-то директор, и дочь его должна быть примером всем остальным ученикам. Она и была!
   Утонула Таня в лесной их, не больно широкой и бурной речушке в пятьдесят девятом году всего десяти лет от роду. Пошла она вместе с другими девчонками, подружками своими, купаться на перекат. Рядом на отмели барахтались в воде ребятишки еще меньше возрастом, шести-семилетние, совсем не умеющие плавать. И вот один из них, Ваня Горохов, по шалости своей сорвался с этой отмели на глубину, а там был водоворот, круча, как у них называют. Ваню и начало засасывать туда. Первой заметила это Таня и, не задумываясь, бросилась спасать утопающего, кричавшего истошным криком. И действительно спасла, вытолкнула его на перекат, но у самой сил выбраться не хватило. Водоворот там, круча были опасные, даже взрослые ребята и мужчины не рисковали плавать рядом с ним, не то что дети.
   Спасенного Ваню Горохова Андрей после знал. Вырос он здоровым крепким парнем, закончил в Брянске политехнический институт и уехал по направлению куда-то на Север, в Красноярский край. В Кувшинках появлялся редко. О своем потоплении Ваня почти ничего не помнил, а Таню так и вовсе забыл, ему тогда и шести лет еще не исполнилось.
   В доме от Тани остались всего две фотографии. На одной изображены празднично, торжественно одетые родители (специально ездили на Первое мая в город фотографироваться), а между ними на венском стуле сидит пятилетняя Танечка в веселом, усыпанном цветочками платьице, и сама вся веселая, по-детски счастливая. Еще бы – фотографируется на Первое мая в районном центре! Не всех ее ровесников, мальчишек и девчонок, родители возили туда, за тридевять земель. На второй фотографии Танечка уже много старше, лет девяти, стоит под сосной возле их дома с маленьким Андреем на руках. Фотография эта сделана всего за несколько месяцев до ее гибели.
   Сколько раз в дни своего отчаяния думал о погибшей сестре Андрей. Останься Таня в живых, так, может, никуда бы Андрей сейчас и не бежал, не уходил бы в леса и запретную зону, а поехал бы перво-наперво к старшей сестре и там, глядишь, рядом с родным, кровным человеком отсиделся бы, отошел душой. Но Тани нет, и надо Андрею бежать, уходить в самую чащобу и лесную глушь, подальше от людей, потому что опять сквозь гул и дребезжание стареньких «Жигулей», сквозь порывы мартовского оттепельного ветра, то и дело врывающегося сквозь приоткрытое стекло в машину, вспыхивает в голове Андрея и бьется там летучей мышью все та же неотвязная мысль: «Нет, все-таки человек не венец творения!» А рядом с ней, укрепляя ее и усиливая, вспыхивают отцовские тяжелые слова: «Эх, люди, люди!» Они вытесняют из памяти Таню, маленькую Андрееву сестренку-няньку, маленькую, крошечную девочку в цветастом платьице. А как хочется, как надо бы ее удержать!
   Андрей понимал это и раньше. Не так, может быть, остро, не так осознанно, но понимал: Таня – вечная его и единственная надежда, негаснущий лучик света в темноте и мраке уставшей и отчаявшейся его души.
   Когда родилась у них с Леной дочь, Андрей хотел назвать ее Таней. Лена была согласна и несколько дней в роддоме именно так и называла новорожденную. Но неожиданно запротивилась мать. Она убедила Лену (а в письме и Андрея), что нельзя называть девочку по имени погибшей, не положено по христианскому обычаю: тень погибшей будет неотступно преследовать ее, забравшую не свое, умершее имя, и в конце концов тоже приведет к ранней гибели – умершая захочет вернуть себе свое имя. Андрей и Лена противиться матери не посмели, понимая, как тяжело ей будет называть внучку Таней, каждую минуту бояться за ее жизнь, страдать от мысли, что эта новая жизнь все-таки не та, которую когда-то дала она своей Танечке. И тогда Андрей назвал дочь Наташей. А почему, по какой причине и в чью честь, то ведомо только одному ему…
* * *
   В районном центре, в местечке, Андрею пришлось задержаться на несколько часов. Надо было открыть в Сбербанке счет, куда бы ему переводили пенсию по новому месту жительства. Все-таки он приехал сюда, в родные, пусть и мертвые места не на смерть, а на жизнь (сколь продолжительной и длинной она будет – это другое дело). Если бы на смерть, то можно было и не ехать: Сашин пистолет все эти два тяжелых послевоенных года находился под рукой, и ничего не стоило приставить его к виску или к сердцу и нажать на спусковой крючок. Рука бы у Андрея не дрогнула – в этом он был уверен.
   Но коль Андрей все-таки сохранил себе жизнь и уехал, то надо теперь об этой жизни заботиться: что-то есть, пить, обогревать себя теплом, спасаясь от стужи и непогоды. И тут одним только подножным кормом (и особенно в первые месяцы) не обойдешься, волей-неволей придется выбираться в город или в какие-нибудь иные обжитые селения окрест, чтоб подкупить еды, курева, мыла. Так что пусть пенсия будет точно так же под рукой, как и Сашин пистолет Макарова. От них теперь жизнь Андрея зависит в одинаковой мере.
   На улицах городка Андрея, слава Богу, никто не узнал. Да и как можно было узнать в донельзя уставшем, заросшем посеребренной трехдневной щетиной мужике прежнего бравого офицера-десантника Андрея Михайлова из дальнего села Кувшинки?! Камуфляжная его форма ни о чем не говорила: мало ли теперь по всей России ходит в ней отставников. Сам же Андрей узнавал многих местечковых жителей, которых помнил еще с тех времен, когда учился здесь в девятом и десятом классах и жил в школьном интернате. Все они тоже, конечно, заметно постарели, покрылись сединой и морщинами, но все равно остались по своей сути такими же, какими были и раньше: по-сельски неторопливыми, основательными, крепко и надежно стоящими на родной земле. А он – другим.
   Лишь в Сбербанке стоящий на карауле милиционер посмотрел на Андрея с излишним вниманием. Но вовсе не потому, что заподозрил в нем знакомого, а потому, что так ему полагалось по службе: смотреть с особым вниманием на каждого входящего, тем более, если этот входящий – человек походного приезжего вида с увесистым рюкзаком за плечами. Не террорист ли какой?! Андрей же сразу признал в этом сбербанковском милиционере-охраннике Анатолия Городничего. Когда-то он учился в параллельном с Андреем классе, и все ребята незлобно посмеивались над его, кажется, еврейской фамилией – Городничий. Особенно в те дни, когда изучали гоголевского «Ревизора». При такой фамилии Толе, наверное, и надо было бы метить именно в городничие, в городские какие-нибудь начальники, в мэры, а он, вишь, пошел только в городовые, в охранники.
   Уладив все дела в Сбербанке, Андрей зашел еще в продовольственный магазин и подкупил несколько банок свиной тушенки, самой привычной солдатской еды, да пару бутылок водки, которая тоже не помешает в лесной его жизни. Слава Богу, и здесь никто Андрея не опознал, не обратил внимания ни на камуфляжную старенькую форму, ни на рюкзак: покупает человек водку и дорогостоящую застоявшуюся на полках тушенку, ну и спасибо ему за это. А зачем и почему покупает в таких количествах – это продавцам без разницы, может, на охоту отставник собрался или в какую дальнюю поездку. Андрей продавцов тоже не признал: все они были новые, молодые, не те, которые обретались тут в годы его учебы и жизни в интернате. Например, грузная пожилая тетя Маша, знавшая всех интернатовских наперечет, а Андрея и вообще привечавшая с отдельным вниманием, потому как была его землячкой, родом из Кувшинок, да еще и соклассницей матери. Но, Бог ты мой, Андрей узнал нищего, который стоял в узеньком предбаннике магазина и просил милостыню. Это был увечный горбатый человек, Вася Горбун, известный любому горожанину да и большинству сельских окрестных жителей, часто приезжавших в район. Кто он и откуда, где живет, были ли у него родители, отец-мать, братья-сестры, – никто не знал да, поди, не знает и сейчас.
   Сколько помнит Андрей, Вася всегда стоял здесь, в узеньком проходе-предбаннике продовольственного магазина, протягивая заскорузлую тоненькую руку за подаянием. Казалось, он и родился нищим, с этой вечно протянутой вперед полудетской, но до времени постаревшей рукой. Никакой профессией, доступной Васе по здоровью: сапожника, часовщика или какого-нибудь конторщика, – он не овладел, словно изначально, с самого раннего детского возраста понимая, что ему на роду написано быть нищим и убогим. Начал Вася свое нищенство сразу после войны поводырем при раненом, слепом солдате, служил ему глазами, опорой. Когда же солдат умер, Вася занял уже самостоятельно его место у продовольственного магазина, прожил здесь всю жизнь, здесь, наверное, и помрет. За все годы нищего существования никто не поговорил с ним по душам, никто по-человечески не приветил, все сторонились и чуждались Васи, словно боясь, что после общения с ним и сами станут нищими.
   Теперь Васе было уже далеко за шестьдесят, Он заметно постарел: голова его совершенно облысела, пугающе обнажив голый громадный череп; горб, в молодые годы вроде бы не очень и приметный, теперь обострился, выгнулся и костистым бугром выпирал сквозь обтерханную телогрейку; старческая дрожащая рука исхудала и заскорузла до такой степени, что уже не могла разогнуться в полную ладонь, да, скорее всего, и по Васиной смерти так и останется навсегда сложенной в просящий ковшик. Он и был уже почти мертв, и лишь глаза на коричневом его, покрытом неизгладимыми морщинами лице, как и в молодости, голубели какой-то нечеловеческой скорбью и укоризной.
   Андрей положил в протянутую Васину руку полусотенную и хотел было пройти дальше к двери, не в силах вынести эту укоризну, но Вася вдруг поднял на него глаза и, кажется, узнал: ведь сколько раз Андрей и в прежние, школьные, курсантские и уже в офицерские годы заглядывал в продовольственный этот, центральный в городе магазинчик и почти всегда по силе возможности чем-нибудь одаривал Васю.
   Андрей уже замер, ожидая, что Вася Горбун сейчас его окликнет и, может, даже по имени, но тот лишь осенил его широким нищенским крестом и склонил перед Андреем в знак благодарности крупную свою, тяжелую голову, хотя из-за горба ему и было делать это трудно:
   – Бог тебя не оставит!
   Слова были произнесены тихо, почти неслышно, но запали Андрею глубоко в душу каким-то странным неземным пророчеством. Можно было подумать, что Вася наперед знает всю дальнейшую судьбу Андрея и вот загодя просит Бога не оставить его один на один со смертью в последние дни и минуты этой жизни. Просит незримо встать в изголовье, чтоб услышать покаянные слова умирающего и великою своей милостью отпустить ему все вольные и невольные грехи. Может, и знает. Таким людям, как Вася, убогим и изувеченным с рождения, дана, словно взамен, душа всевидящая, пророческая. Им много открыто такого, чего обычным, здоровым и в здоровье своем обманно счастливым людям знать не положено. Им хватит и счастья.
   Андрей торопливо, ни разу больше не оглянувшись на Васю Горбуна, вышел из магазина. Вдруг тот действительно признает его, окликнет и скажет, «откроет» всю предстоящую Андрееву жизнь до крайнего ее, последнего вздоха. А зачем Андрею эти знания?! Он и без Васиных пророчеств знает, что может произойти, случиться с ним в родных похороненных заживо в непроходимых лесах Кувшинках. Знает и бежит туда…
   На улице уже начинались сумерки. Мартовский солнечный день изгорел почти весь дотла, растопил на городском асфальте и на крышах домов остатки снега, вдосталь, до хмельного головокружения напоил людей синевой неба, дыханием настоянного на хвое и молодых березовых почках ветра. Теперь можно было и передохнуть, затаиться до утра в лесных чащобах, в полях и болотах. Андрей сумеркам этим обрадовался. Ведь выходить ему днем из города на кувшинковскую дорогу было небезопасно. Мало ли кому взбредет в голову остановить его, задержать: мол, куда это ты, друг сердечный, и зачем путешествуешь?! Или неведомо тебе, незнаемо, что в Кувшинках зона запретная, людьми и Богом брошенная теперь на произвол, может быть, до конца света?! И хотя документы у Андрея – паспорт, пенсионное удостоверение и военный билет офицера-отставника – были в порядке, но все равно объяснения с властями ничего хорошего ему не сулили. Задержат в какой-нибудь каталажке и будут мучить бесполезными допросами, зачем это он действительно пробирается в Кувшинки да еще с оружием, с пистолетом Макарова в кармане. Сказать им правду Андрей не сможет (да они ей и не поверят), а говорить неправду, изворачиваться он не приучен с детства.
   Поэтому Андрей решил переждать еще час-другой до наступления полной темноты здесь, в городе, затеряться неопознанным среди людей. Самое лучшее место для такого схорона, конечно, на железнодорожном вокзале и автостанции, расположенных впритык друг к другу, где всегда толчется множество народа, и своего, окрестного, и приезжего из других мест по разным командировочным и родственным делам. Никто там никому особо не нужен, все заняты этими своими проездными делами и тревогами: ожиданием поездов, автобусов, добыванием билетов.
   Андрей так и сделал. Перешел через высокий железнодорожный мост и сразу оказался в привокзальной толчее, которая у подножья моста торопливо растекалась на два ручейка. Один устремлялся налево, к автостанции, а другой – мимо парикмахерской, багажного пакгауза и многочисленных буфетов – к вокзалу. Андрей, не задумываясь, пошел к вокзалу. Там было меньше вероятности встретить нечаянного какого-нибудь бывшего кувшинковского жителя или бывшего соклассника из соседних деревень, товарища по интернату. Железной дороги в лесную их глухомань отродясь не существовало. Да и зачем ее туда было прокладывать, не ради же двух-трех десятков пассажиров в день, в основном школьников старших классов, или больных, занедуживших людей, которым край как надо в районную больницу – иначе и помереть недолго. Но они могли добраться и самоходом: пешком, на велосипедах или на подводах, невелики баре – крестьяне. В начале семидесятых годов начальство, правда, смилостивилось, пустило по деревням несколько дребезжащих автобусов: к некоторым (тем, что поближе) проложило даже асфальт. Кувшинки такого счастья не удостоились. То ли руки не дошли, то ли раньше времени зачислены они были в неперспективные, вымирающие деревни. Нет бы подождать всего десяток лет, когда Кувшинки умрут совсем по иной причине, будут похоронены в лесных урочищах заживо.
   Тогда же, в начале семидесятых, была построена рядом с железнодорожным вокзалом автостанция, сразу полюбившаяся деревенским жителям. Дожидаясь строптивого, часто ломающегося на бездорожье автобуса, они коротали там иногда по полдня, встречались с родней из других деревень, заводили новые знакомства. Автостанция была их прибежищем и пристанищем в любую непогоду, в мороз, в дождь, в испепеляющую летнюю жару. Такой, наверное, осталась и нынче, хотя автобусы ходят теперь редко в каком направлении: одни деревни оказались в запретной зоне, другие окончательно состарились, вымерли, гонять туда транспорт, жечь попусту бензин незачем, невыгодно и нерентабельно. Уцелел лишь маршрут до Брянска: два автобуса в день туда еще кое-как бегают. Но давнее свое притяжение автостанция сохранила, и народ там толчется иногда просто ради любопытства. Вокзал же совсем иное дело. Здесь на каждом шагу железнодорожные строгости, запреты – деревенский житель их не любит.
   Все эти маленькие тайны-хитрости были знакомы Андрею с самого детства, и он безоговорочно выбрал для схорона вокзал. В своих надеждах Андрей не ошибся. В крошечном кассовом зале и в зале ожидания почти никого не было. Сидели лишь, карауля поезд дальнего следования, несколько пассажиров с увесистыми чемоданами и сумками. Но все они были людьми нездешними, приезжими, что легко угадывалось и по одежкам, и по лицам, холеным, упитанным, – такие люди ни в их районном городке-местечке, ни в лесных деревнях не проживают. Для Андрея они не представляли никакой опасности.
   Стараясь ничем не потревожить полусонных этих пассажиров, их чемоданы и сумки, Андрей направился в самый дальний угол зала ожидания и занял место на эмпээсовской скамейке под знаменитой картиной «Брянские партизаны». Увидев ее, Андрей как-то по-детски, по-мальчишески обрадовался. Он помнил эту картину с раннего возраста, с тех давних времен, когда еще дошкольником и школьником первых, начальных, классов приезжал в местечко подводою вместе с отцом и матерью на осеннюю районную выставку достижений народного хозяйства, или на ярмарку-базар, или по какой-то иной, взрослой, неведомой ему, мальчишке, надобности. Но особенно запомнилась картина Андрею со времен его интернатовского жительства. Сколько раз, окончательно изголодавшись, забегали интернатовские мальчишки и девчонки сюда, в станционный буфет, за пятикопеечными вожделенными пирожками-пончиками. И каждый раз на них грозно смотрели с картины, останавливая от любого озорства, бесстрашные партизаны, народные мстители, в которых многие интернатовцы легко узнавали своих отцов и матерей. А при отцах и матерях как поозоруешь!