Но Ангел-Хранитель увещеваний Николая Петровича не послушался, от машины не отставал ни на взмах крыла, невидимо летел рядом, призванный поклонной молитвою Николая Петровича, которую он нарушить не смел.
   … Пробудился Николай Петрович лишь на близком подъезде к Ворожбе, когда уже стали слышны на станции бойкие гудки маневровых тепловозов, громыхание проносящихся в сквозном, безостановочном движении товарных составов, громогласные объявления и команды диспетчера, недовольного работой составителей поездов,
   Взвод, причудившийся Николаю Петровичу на волфинской дороге, совсем пропал, исчез из виду; навсегда отстал и колокольный перезвон; солнце, теперь уже клонящееся к закату, светило вполсилы, словно давая отдохнуть и земле, и деревьям, и людям от весеннего пробуждения; всюду растекалась предвечерняя прохлада и тишина; в глубине цветущих садов уже прочно поселились сумерки, отчего белоснежные деревья проступили еще ярче и отчетливей, а цветочные запахи стали пронзительней и резче. Ангел-Хранитель и наяву был рядом, тревожился над брезентом воздушными своими крыльями, изредка лишь отдаляясь в эти сады и сумерки, где у него, наверное, были еще какие-то неотложные дела.
   Сережка затормозил машину в двух шагах от станции, не поленился, вышел из кабинки и, интересуясь, как Николаю Петровичу ехалось-перемогалось в кузове, опять откинул задний борт.
   – Ничего, жив-здоров, – весело откликнулся Николай Петрович, пересиливая и все свои недавние фронтовые видения, и тоску по дому.
   С помощью Сережки он довольно удачно выбрался на землю, ничем не потревожив больную ногу. В груди, правда, в дыхании у него появился какой-то подозрительный хрип и перепад, но Николай Петрович не придал им особого значения, решив, что все это, наверное, от долгого сидения в машине и застоя. По такому теплу и солнцу охладиться он вроде бы нигде не мог, вот разве что самую малость на волфинской тропинке, когда шел к липам-спасительницам босиком. Но даст Бог, все обойдется, теперь Николай Петрович в хорошей, стоящей обувке, в лаптях, которые уже и привяли, и впору облеглись по ноге.
   Сережка, между тем, протянул ему руку для прощания:
   – Мне пора, бывайте!
   Николай Петрович ответно пожал Сережкину натруженную ладонь и вдруг засовестился:
   – Ты не серчай, сынок, но отблагодарить тебя нечем. С деньгами у меня вышла оплошка.
   – Да какие там деньги! – снял с души Николая Петровича маету Сережка.
   Привыкая к земле, Николай Петрович немного постоял на площади, а потом поспешно направился к вокзалу, очень довольный тем, что и по асфальту в лаптях идти мягко и необременительно, они за каждым шагом пружинят, скрадывают его твердость.
   На вокзале Николаю Петровичу повезло. Еще в дверях ему попался навстречу дежурный в красной, туго натянутой на обруч фуражке. Николай Петрович, повинившись за беспокойство, сразу приступил к нему с вопросом насчет дальнейшего движения к Киеву. Дежурный оказался человеком сговорчивым, от настойчивых домогании Николая Петровича не отмахнулся, разъяснил все вразумительно и доходчиво, хотя и посмотрел на его лапти и заплечный мешок с заметным подозрением.
   – Прямой поезд не скоро будет, – стал растолковывать он Николаю Петровичу. – Вам лучше на попутных, рабочих добираться.
   – Это ничего, что на рабочих, – ничуть не огорчился Николай Петрович. – Лишь бы не ждать.
   Дежурный взглянул на электронные часы, неостановимо мелькавшие зеленоватыми цифирками над дверью, и поторопил Николая Петровича:
   – Сейчас щорский пойдет. Доедете на нем до Конотопа или до Бахмача, а там на Киев уже электрички бегают.
   Николай Петрович больше не посмел задерживать дежурного ни на минуту, поблагодарил его и кинулся к путям искать рабочий этот, идущий до города Щорса поезд, думая теперь лишь о том, как бы половчей упросить проводницу, чтоб взяла его хоть на подножку без билета и денег.
   Коротенький, всего в пять-шесть вагонов, поезд Николай Петрович обнаружил на отдаленных путях, как бы даже немного в тупике. Пассажиры в ожидании скорого отправления в нем уже расселись по местам. Но всегда бдительных проводников что-то видать не было. То ли они, закончив посадку, хлопотали теперь внутри вагонов, в узеньких своих, похожих на каморки служебных купе, то ли их бдительность была здесь ни к чему.
   Николай Петрович, выбрав для себя самый неприметный, хвостовой вагон, беспрепятственно поднялся по крутым железным ступенькам в тамбур, где поначалу и вознамерился было ехать до Конотопа или Бахмача, учитывая безбилетное свое, обманное состояние. Но потом он огляделся и, не заметив никакой преграды ни возле служебного купе, ни где-нибудь в отдалении, все-таки проник в теплую утробу вагона, который оказался плацкартным, но приспособленным под общий. Народу в вагоне было немного, всего по два-три человека в купе, а некоторые загородки так и вовсе пустовали. При таком просторном положении Николаю Петровичу заманчиво было занять одиночное, излюбленное им в поездах место на боковом сиденье, чтоб никого не смущать подорожным своим видом – диковинными лаптями и холщовым мешком, с каким теперь никто не путешествует, и в тишине и покое доехать до Конотопа, а лучше до Бахмача, который, по разъяснению дежурного, на один перегон ближе к Киеву. Но, хорошенько поразмыслив, Николай Петрович свернул в одно из пустующих, действительно похожих на загон-загородку купе и забился там в самый угол. Сидеть на проходе ему никак нельзя: от пассажиров он будет находиться, конечно, в отдалении, но проводница, которая рано или поздно в вагоне обнаружится, тут же и наткнется на него, потребует билет, и еще неизвестно, чем для Николая Петровича закончатся с ней объяснения. А в уголке, затененном верхней плацкартной полкой, он не так заметен (особенно если подсядут еще какие пассажиры), глядишь, проводница его и не окликнет.
   Ждать отхода поезда Николаю Петровичу пришлось недолго. Не успел он как следует примоститься в угловом схороне, запрятать подальше под сиденье лапотные свои ноги, а поезд уже протяжно гукнул, стронулся с места и стал медленно отчаливать от вокзала. Дикторша с малым опозданием, где-то замешкавшись, объявила по радио ему вдогонку: «Рабочий поезд Ворожба – Щорс отправляется с третьего пути».
   Николай Петрович совсем воодушевился, беспечно высвободил из-под сиденья порядком онемевшие ноги, и тут его все-таки обнаружила проводница, грузная пожилая женщина в темно-синей, еще советского покроя шинели. Все восторги и воодушевления мгновенно отлетели от Николая Петровича, он опять подобрал ноги под сиденье, весь напрягся и приготовился к самому худшему, может быть, даже к появлению милиции и высадке его на первой попавшейся станции. Но проводница, мельком глянув на котомку и лапти Николая Петровича, которые ему так и не удалось скрыть и запрятать, быстро во всем разобралась и лишь со вздохом спросила:
   – Билета, конечно, нет?!
   – Нет, голубка, нет, – чистосердечно признался Николай Петрович, во всем отдаваясь на ее милость.
   – Ехать-то куда? – на минуту задержалась возле него проводница.
   – Да недалече мне, – заволновался, предчувствуя удачу, Николай Петрович. – До Бахмача всего.
   И проводница сжалилась над ним. Осуждающе покачав головой, она опять вздохнула:
   – Горе мне с вами. – И пошла дальше, не заикнувшись ни о штрафе, ни о каком-либо ином железнодорожном наказании, которого Николай Петрович конечно же заслуживал.
   На душе у него оттаяло, потеплело, хотя дыхание от пережитой тревоги и нарушилось, в левой стороне груди послышались хрипы, а привычная боль, всегда их сопровождающая, побежала под лопатку. Надо было срочно выпить таблетку. Николай Петрович нырнул рукой в карман за металлической трубочкой, поспешно открыл ее, но она оказалась пустой – все таблетки неведомо когда и закончились. Пришлось снимать котомку, где в целлофановом мешочке хранились запасные лекарства. Мешочек Николай Петрович добыл, но вдруг обнаружил, что у него нет воды, чтоб таблетку запить. Просить же воды у соседей, которые хоть и не густо, но все-таки заполнили купе, и тем более у проводницы, он не решился. Едет постыдно, «зайцем», без всякого основания и права, и еще докучает людям неурочными просьбами и требованиями. Он пересилил боль, которая, к счастью, быстро отступила, притихла и почти не мешала Николаю Петровичу смотреть в окошко.
   Но вместо нее вдруг пришла боль совсем другая, душевная. Николай Петрович с тоской и отчаянием подумал о том, что вот едет он в Киево-Печерскую лавру на богомолье, а никаких денег, никаких средств у него нет на приобретение самой обыкновенной восковой свечи, без которой паломнику и богомольцу появляться в церквах и пещерах никак нельзя. Ведь без такой свечи, без ее трепетного огня ни одна его молитва, ни одно его покаяние приняты не будут.
   С горьким этим отчаянием и обидой Николай Петрович и вышел из поезда на станции Бахмач. В громадный узловой вокзал с двумя островерхими шпилями на крыше он сразу не пошел, а присел на лавочке в небольшом скверике перед еще не заполненным водой фонтаном, где тешились, переплетаясь шеями, два белых гипсовых лебедя. Прежде чем пускаться в дальнейшую дорогу, Николай Петрович решил перекусить кусочком хлеба да наконец принять таблетку, чтоб предупредить возможный приступ, который нежданно-негаданно может настигнуть его в самый неподходящий момент, когда надо будет садиться в поезд. Николай Петрович развязал котомку, достал оттуда и хлебушек, и целлофановый мешочек с лекарствами, и кружку, заприметив, что неподалеку от фонтана бьется над гранитной ложбинкой струйка воды, специально предназначенная для питья. Не побоявшись оставить без присмотра на лавочке свой лоскутик-самобранку, он благополучно сходил туда, а когда вернулся назад, то вдруг явственно услышал над фонтаном, над воркующими лебедями трепетание ангельских незримых крыльев. Николай Петрович помедлил с трапезой, стал прислушиваться к этому трепетанию, стал радоваться, что Божией милостью он не оставлен без внимания и присмотра, что Ангел-Хранитель опять догнал его в дороге.
   Хорошо было Николаю Петровичу под его доглядом и охраной сидеть на лавочке, трапезничать хлебушком с водой, вдоволь насыщаться ими, хорошо было думать, что до Киева осталось совсем уже немного пути, вот только бы достать самую малость денег на восковую, трепетно горящую свечу.
   И вдруг словно кто-то шепнул ему на ухо: «Да что ж тут думать, что ж сомневаться – среди людей живешь, и от людей же будет тебе помощь и благотворение!» Николай Петрович огляделся вокруг себя и счастливо обнаружил то, что ему и было сейчас необходимо. Рядом с лавочкой стояла невысокая жестяная коробочка, кем-то по ненужности здесь оставленная. Николай Петрович подобрал ее, тщательно вымыл под струйкой воды, проколол по бокам шильцем, которое у него имелось на перочинном ножике, две дырочки и вставил в них петлей веревочку, тоже ко времени обнаруженную у подножья фонтана. Получилось как нельзя складно: широкая петелька легко и свободно надевалась через голову на шею. Теперь оставалось только сделать на обертке коробочки соответствующую надись, чтоб любому-каждому человеку было понятно, зачем это она висит у древнего старика на груди. Но и с этой задачей Николай Петрович куда как легко справился. Собрав в мешок все свои пожитки, он заторопился в вокзал, немного поблукал там по его переходам и закоулкам и вскоре обнаружил искомое: рядом с парикмахерской и умывальной комнатой располагалось за добротной дубовой дверью почтовое отделение. Николай Петрович проник туда, вежливо поздоровался с почтаркой, которая томилась и скучала за отсутствием работы. В ее комнатушке-каморке, считай, никакого народу не было. Возле стенда с бланками поздравительных телеграмм переминались с ноги на ногу лишь две девчушки-подростка, сразу видно, забредшие сюда случайно, праздно. На появление Николая Петровича почтарка встрепенулась, начала с надеждой следить за ним, не намерен ли он дать телеграмму или отправить заказное срочное письмо. Николаю Петровичу даже стало неудобно обманывать ее, и он действительно едва не принялся составлять телеграмму и письмо в Малые Волошки Марье Николаевне. Но потом вовремя опамятовался: во-первых, денег у него на такую телеграмму или на коротенькое подорожное письмо совершенно не имелось, а во-вторых, коль он не дал известия Марье Николаевне из Курска, там теперь чего уж, пусть потерпит до скорого его возвращения.
   Прячась по-за спинами девчушек, Николай Петрович занял место за специальным почтовым столиком и взял в ладонь шариковую пластмассовую ручку, привязанную для верности шпагатом к столешнице. Писать ею было несподручно, коротенький шпагат не давал никакого разгона, но все-таки Николай Петрович помалу приспособился и вывел большими, издалека видимыми буквами на заветной своей коробочке честные просительные слова: НА БОЖИЙ ХРАМ И ПОМИНОВЕНИЕ.
   Удачно придуманной этой, изобретенной надписью он остался очень доволен, поглядел на нее как бы со стороны, на отлете руки, но сразу надевать коробочку на шею повременил, боясь смутить почтарку, которая продолжала из-за перегородки строго наблюдать за ним. Николай Петрович вернул ручку на прежнее место, предварительно высоко поднял ее над столом, словно призывая и почтарку, и шушукающихся о каких-то своих тайнах девчушек в свидетели, что он на чужое, общественное добро никогда не позарится, будь оно для надежности привязанное за столешницу, запертое или лежащее совершенно вольно и бесприглядно. Почтарка рачительное поведение Николая Петровича одобрила, перестала так придирчиво следить за ним, хотя, понятно, и разочаровалась, что ни телеграммы, ни письма он не отправил.
   Повременил Николай Петрович надевать коробочку на шею и за дверью. Прежде он решил все же разведать насчет киевских поездов и электричек. Разведка эта завершилась быстро, всего в несколько минут, но особо его не обнадежила. Для начала Николай Петрович тщательно изучил вывешенное на стене расписание, потом расспросил еще и у знающих людей в очередях возле касс. И вышло вот что: поездов на Киев шло великое множество – и московских, и каких-то иных, с еще более дальних мест, но все они были скорыми, а то и экспрессами, которые в Бахмаче даже не останавливались, и зариться на них безбилетному Николаю Петровичу было нечего. Рабочий же поезд-электричка из Хутора-Михайловского шел только ранним утром. На него Николай Петрович и стал метить.
   Впереди у него была целая ночь, которую предстояло коротать в бессонном бдении. Тут самое время наступило для Николая Петровича идти с коробочкой за милостыней и подаянием на Божий храм и поминовение.
   Тайно помолясь в уголке за автоматическими камерами хранения, он наконец надел ее на шею и шагнул в высоченный (куда твой Курск!) зал ожидания с четырьмя прямо-таки царскими люстрами под потолком.
   Стараясь не очень греметь по каменному полу посошком, Николай Петрович подошел к стайке говорливых женщин с подорожными сумками, снял фуражку, троекратно перекрестился и не столько, казалось, попросил у них подаяния, сколько объяснил, зачем это он стоит здесь с обнаженной седой головой:
   – На Божий храм и поминовение собираю. Не откажите по силе возможности.
   Женщины сразу примолкли, подняли на Николая Петровича, на его лапти и заплечный холщовый мешок недоверчиво-вопрошающие взгляды, но потом быстро переменили их, обнаружив на груди просителя-старика жестяную коробочку с крупной надписью синими химическими чернилами. Одна за другой женщины потянулись к ней, стали опускать туда звонко звякавшие монетки, заметно утяжеляя ее и натягивая веревочку.
   – Храни вас Бог, – поблагодарил каждую из них Николай Петрович, а сам все смотрел и смотрел на их руки, грубые, узловатые от неустанной ежедневной работы, и чувствовал перед этими крестьянскими женщинами какую-то необъяснимую свою вину…
   Потом он стал переходить от одних пассажиров к другим, от кресла к креслу, несуетно крестился и говорил всюду одно и то же:
   – Не откажите по силе возможности.
   И ему не отказывали. Бросали в коробочку схожую с русской по названию и размерам мелочь – копейки. Отличались они лишь цветом, каким-то темно-коричневым с зеленоватым отливом, да колючим трезубцем на обратной стороне. Было это немного чудно и непривычно: с лицевой стороны русская копейка, а с тыльной – украинский щетинистый трезубец, так напугавший Николая Петровича на границе. Но вскоре он приноровился к этому сочетанию и уже не находил в нем ничего обманного: коль мирятся они, соседствуют на монетах, то с годами смирятся и в живой жизни.
   Случались, понятно, и такие пассажиры, которые темно-коричневых копеек в коробочку не бросали, то ли по своей бедности, то ли по скупости характера или какому подозрению к Николаю Петровичу, к его хотя и опрятному, но все же странному виду. Он на них не обижался, легко прощал им и скупость, и подозрения, говорил точно с таким же участием и благодарением, как и дающим:
   – Храни вас Бог!
   Действительно, таить обиду тут не приходилось. Мало ли какие у людей обстоятельства, мало ли чего у них на душе?! Может, к примеру, они не верующие, не признающие ни Бога, ни Божьего храма. Бывают ведь, наверное, пока и такие, хотя как жить без Бога в душе и в сердце, Николай Петрович не представлял – это уж совсем темно и непроглядно.
   Но вскоре он обнаружил еще одну причину, по которой не каждый пассажир бросал ему в жестяную коробочку мелочь. Между рядами, тоже прося подаяние, сновали-носились двое чумазых цыганят, мальчик и девочка лет семи-восьми, проворные соперники Николая Петровича. Часто опережая его, они, словно из-под земли, возникали напротив мирно отдыхающих женщин и мужчин, теребили их за телогрейки и куртки и тянули вперед худые цепкие ладошки. Подавали цыганятам намного реже, чем Николаю Петровичу, но все же подавали, и не только деньгами, а и всякой снедью: хлебом, купленными в буфете пирожками, пасхальными еще крашенками, мочеными яблоками. Цыганята ни от чего не отказывались, поспешно брали дарение и тут же несли его к женщинам-цыганкам, которые расположились в дальнем углу зала за газетным киоском настоящим кочевым табором.
   Дабы не вводить в смущение пассажиров, одаривших чем-либо цыганят, Николай Петрович старался перед ними не останавливаться, обходил стороной, хорошо понимая, что, каким щедрым и праведным человек ни будь, а все ж таки не Иисус Христос он и всех страждущих одним-единственным хлебом не накормит.
   Когда коробочка наполнилась почти доверху, Николай Петрович по широкому, разделяющему зал на две половины проходу пробрался к станционному буфету, который, несмотря на довольно позднее уже время, все еще работал, завлекающе манил к себе переполненными всякой снедью витринами. Купить что-либо в буфете, пирожок какой или булочку с ноздреватым голландским сыром, Николай Петрович не посмел, не зная, позволительно ли ему тратить на себя, на свое пропитание деньги, собранные совсем для других нужд – на Божий храм Киево-Печерской лавры да на поминовение, не будет ли в этом какого неискупимого греха. Николай Петрович в который уж раз посетовал, что нет сейчас рядом с ним Марьи Николаевны. Она во всех церковных делах разбирается не хуже любого причетника, диакона, быстро бы надоумила Николая Петровича, что ему позволительно делать, а чего нельзя ни в коем случае. Но Марьи Николаевны не было, она теперь в Малых Волошках, небось, лежит уже на печи, отдыхает после работы (Мишка ей огород к этому дню как-нибудь да вспахал, и она с утра до ночи сажала в одиночку картошку).
   Погоревав еще немного о разлуке с Марьей Николаевной, Николай Петрович решил больше не докучать нищенским своим видом строгой, в голубеньком фартуке, продавщице и отошел в сторону, к пустующему креслу под высоким, напоминающим настоящее лесное дерево фикусом. Там, в тени его широких вечнозеленых листьев можно было, никому не доставляя беспокойства, час-другой подремать, набираясь сил для последнего перегона к Киеву. Боясь, что заветное это местечко у него кто-нибудь перехватит, Николай Петрович сделал было к нему суетно-поспешный шаг, и тут его вдруг окликнул сзади зычный мужской голос:
   – Подойди сюда, старик!
   Николай Петрович оглянулся и увидел возле высокого буфетного столика, за которым можно было пить-есть только стоя, рыжеусого, заросшего недельною щетиною цыгана, а рядом с ним тех двух цыганят, что соперничали с Николаем Петровичем в сборе подаяния.
   Ничего угрожающего в словах цыгана Николай Петрович вроде бы не расслышал и поэтому безбоязненно подошел к столику.
   – Чего тебе, добрый человек? – с полным доверием спросил он.
   Цыган ответил не сразу, долго и, похоже, по складам читал надпись на коробочке Николая Петровича, все ж таки приводя его в немалое смущение. Николай Петрович вдруг подумал, что, может быть, это цыганята нажаловались на него, мол, вредный старик помешал им в сборах: он взрослый, хитрый, за каждым разом крестится и кланяется, и люди, тетки и дядьки, подают ему намного чаще, чем им, маленьким цыганятам, которые и креститься так пока не умеют, и коробочек на шеях не носят. Мать теперь их за это ругает и даже грозится побить, а они ни в чем не виноваты, они просили, как всегда, неотвязно и жалобно, но старик их все время опережал. Пусть теперь отец его прогонит.
   С сочувствием глядя на притихших цыганят, Николай Петрович приготовился к подобному исходу разговора с цыганом, который не может за детей не заступиться. Цыгане – народ гордый, обидчивый. Да и как им не быть обидчивыми, когда всякий и каждый норовит упрекнуть их за кочевую, ни на что не похожую жизнь, за попрошайничество, за обманное гадание на картах, которое редко когда сбывается. Тут хочешь не хочешь, а ожесточишься, хотя все это совсем не так и упрекать цыган не за что. Может, им просто на роду написано – жить вольной кочевой жизнью, добывать себе пропитание Божьей милостыней да гаданием на картах, которое доподлинно сбывается, надо только верить и ждать своего часа. А кому завидна цыганская жизнь, пусть испытает ее сам…
   Но цыган, к радости Николая Петровича, не ожесточился. Прочитав наконец на коробочке надпись, он вдруг достал из кармана продолговатую бледно-коричневую бумажку, на которой был изображен пожилой какой-то, вислоусый мужчина в высокой шапке, отороченной по окружью мехом, и протянул ее Николаю Петровичу:
   – Помолись за цыган!
   Маленькие цыганята с изумлением посмотрели на отца, так щедро одарившего старика сразу двумя гривнами, может быть, ими же и собранными по копейкам за целый день снования по вокзалу, но ничего сказать не посмели. Они лишь потеснее прижались друг к дружке да несколько раз сверкнули на Николая Петровича сливово-черными, огненными какими-то глазами. Он устыдился этих набрякших слезами глаз и решил было вернуть бумажку назад цыгану, но тот попридержал его руку и произнес с неожиданной твердостью в голосе:
   – Отдельно помолись!
   – Хорошо, помолюсь, – пообещал Николай Петрович, хотя до конца и не понял, почему это за цыган надо молиться отдельно.
   Он сложил бумажку вдвое, потом еще вдвое и на глазах у цыгана и цыганят бросил ее в коробочку, чтоб они, не дай Бог, не заподозрили, что он припрячет столь большие деньги для каких-нибудь своих нужд и потребностей. Правда, ему хотелось рассмотреть бумажку повнимательней, и особенно мужчину с вислыми казацкими усами, разузнать, кто он и за какие заслуги помещен на деньгах. Цыган заметил любопытство Николая Петровича и все вразумительно ему разъяснил:
   – Это Ярослав Мудрый. Князь! За него тоже помолись. Он нас любил.
   Николай Петрович пообещал помолиться и за князя, по-христиански помянуть его в Киево-Печерской лавре, но и на этот раз как следует цыгана не понял: кого же это «всех нас» любил Ярослав Мудрый – всех людей или только цыганское кочевое племя? Расспрашивать же он не решился, да, может, цыган и сам этого не знал, а сказал так лишь потому, что очень уж ему хотелось, чтоб и в старинные, незапамятные времена кто-то любил его беспечных и беззащитных сородичей, тем более князь, которого не зря, наверное, прозвали Мудрым.