Теперь Николаю Петровичу можно было уходить в закуток под фикус, где примеченное им местечко все еще оставалось незанятым. Но цыган опять попридержал его и вдруг громко и требовательно позвал продавщицу:
   – Налей-ка нам по стакану хорошего вина!
   Продавщица сразу встрепенулась, поправила на груди голубенький свой передник, а на голове кокошник. Николай Петрович даже почувствовал, что она нисколько не обижена его властным, требовательным окриком, а наоборот, рада ему, потому что настоящий мужчина и должен быть таким – властным и требовательным. Лицо ее зарумянилось, движения стали быстрыми. Не успели Николай Петрович с цыганом оглянуться, как перед ними уже стояли два стакана золотисто-играющего, действительно, наверное, хорошего и дорогого вина, а на чисто вымытой и насухо вытертой тарелочке дорогая закуска: бутерброды с тем ноздреватым сыром, на который зарился Николай Петрович, с колбасой и маленькими копчеными рыбками – шпротами. Не забыла продавщица и цыганят: каждому из них она подарила по целой горсти конфет в блескучих розово-красных обертках. Цыганята вмиг повеселели, перестали дичиться, сливово-черные их глазки засверкали совсем по-иному – счастливо и довольно. Но ни одной конфетки они самочинно развернуть не посмели, как это сделали бы любые иные дети, а, зажав их в кулачках, прожегом метнулись из-под опеки отца в дальний угол, к табору-становищу, чтоб показать добычу матери и другим женщинам-цыганкам, у которых дети были еще совсем маленькие, грудные и ничего добыть не могли. Николай Петрович подивился этой непонятной для постороннего человека и такой на первый взгляд жестокой жизни, но потом согласился, что по-иному в кочевье своем цыгане не выживут – за вольную жизнь надо платить слишком дорогую цену.
   Цыган тем временем щедро, голубыми и зелеными бумажками, расплатился с продавщицей, и та, было видно, ничуть не удивилась этой щедрости, а как раз на нее и надеялась, справедливо считая, что настоящие мужчины всегда должны быть богатыми и расточительными, тем более когда имеют дело с такой румянощекой и быстрой в движениях женщиной.
   Цыган, правда, особого внимания на нее не обратил, сейчас ему почему-то был интересен Николай Петрович.
   – За твое здоровье хочу выпить, – поблескивая золотым перстнем-печаткой на пальце, поднял он высоко над столом золотисто-темный стакан.
   – Спасибо, – поблагодарил цыгана Николай Петрович, тоже беря в руки вино. – Дай Бог и тебе здоровья.
   Они выпили. Цыган как-то по-особому красиво и торжественно, держа на отлете руку, а Николай Петрович с трудом, то ли оттого, что давненько уже не пил вино гранеными, наполненными по самый венчик стаканами (не позволяло ему этого здоровье), то ли оттого, что никак не мог понять цыганского к себе внимания и доброты. Действительно, с чего бы это привечать цыгану, одаривать деньгами и угощать вином полунищего русского старика в лаптях, пусть даже он и идет паломником в Киево-Печерскую святую лавру?! Цыган сам туда может попасть в любое время, сам и помолиться за своих сродственников и соплеменников, хоть совместно с остальным православным людом, хоть отдельно. Но вот же зачем-то он приветил его, выделил среди других нищих и полунищих бродяг, которых тут, на узловой станции, поди, обретается немало. Неужто всему причиной наперсная коробочка Николая Петровича да просительные слова на ней: НА БОЖИЙ ХРАМ И ПОМИНОВЕНИЕ?!
   Лишь чуток притронувшись после выпитого вина к ломтику сыра, Николай Петрович затаился и стал ждать, что же будет дальше. Никакого хмеля он не почувствовал. Вино ему показалось каким-то церковным, поминальным, от него, как известно, хмеля не бывает, а одна только благость и откровение. Цыган, судя по всему, знал это изначально, поэтому и потребовал у буфетчицы не водки, а именно вина, терпкого и непьянящего.
   – Не любим мы друг друга, – неожиданно произнес он, – оттого так плохо и живем.
   Николай Петрович такому откровению цыгана ничуть не удивился, сразу поняв, что нынче странный этот таборный цыган говорит не только о своих соплеменниках (они-то как раз по-настоящему, по-христиански и любят друг друга; быть может, одни во всем мире, потому что иначе им нельзя, иначе они просто не уцелеют в тяжких кочевых скитаниях), а обо всех людях, которые во взаимной ненависти и вражде бесприютно живут из века в век.
   Николаю Петровичу пора было что-то отвечать, но что и как, он не знал, поэтому и стоял перед цыганом в растерянности и покаянии, как будто это именно он, Николай Петрович, и был виноват в том, что люди нынче живут в такой нелюбви друг к другу.
   – Молиться надо, – наконец с трудом произнес он и, кажется, не ошибся.
   Цыган задумался и в этой надсадной, тяжелой задумчивости, которая, наверное, только и случается у вольных кочевых людей, пребывал довольно долго, а потом вдруг вскинул на Николая Петровича черные свои, почти угольные глаза и немало удивил его по-евангельски верными словами:
   – Если сердце пустое, молитва не поможет…
   Больше Николаю Петровичу стоять у столика было незачем да, может, и опасно. Цыганских откровений до конца понять ему не дано, неохватно это для его стариковского угасающего разума, а смущать цыгана пустыми разговорами грех – не для того он позвал Николая Петровича к себе, не для того пил с ним церковное поминальное вино. Томится и страждет неприкаянная цыганская душа и повсюду ищет облегчения этих страданий. Силы же Николая Петровича слишком слабы, чтобы найти и дать их цыгану. Он сам страждет и заблуждается, и чем ближе к Киеву и святой его Киево-Печерской лавре, тем все сильнее и сильнее.
   – Пойду я потихоньку, – отпросился он у цыгана.
   – Иди, – вроде бы легко отпустил его тот, но когда Николай Петрович взял в руки посошок, чтоб удалиться, цыган, словно боясь, что Николай Петрович по старости и дряхлению разума забудет однажды данное обещание, напомнил ему о своей просьбе: – Так ты отдельно за нас помолись, перед иконой Божьей Матери.
   Недоверие цыгана было Николаю Петровичу в общем-то понятно, ничего предосудительного в нем он не нашел. Случись ему самому просить о чем-либо такого древнего, ослабевшего головой старика, так он тоже, наверное, десять раз повторил бы ему свою просьбу.
   – Помолюсь, обязательно помолюсь, – заверил Николай Петрович цыгана, хотя и с заметным чувством вины в голосе, как будто он уже действительно забыл и не выполнил данного цыгану обета.
   Стараясь искупить эту вину, Николай Петрович решился было подробно расспросить цыгана, почему и зачем надо молиться за его кочевой народ непременно отдельно и непременно перед образом Божьей Матери, но все же дрогнул и отступился от своего решения. Коль цыган сам по доброй воле ничего не объяснил ему, так пусть это и останется тайной и сокровением, постичь которые человеку не цыганского роду не полагается да, может быть, и не дано совсем.
   Еще раз сердечно поблагодарив цыгана за пожертвование на Божий храм и за угощение, Николай Петрович направился в закуток под фикус, но местечко его, так удачно примеченное и выбранное, уже оказалось занятым. Пришлось Николаю Петровичу искать нового пристанища для отдыха и ночлега.
   И он вскоре обнаружил его. В затененном уголке за справочными автоматами стояла прикованная к батарее цепью грузовая железнодорожная тележка. Пользовались ею, по-видимому, редко, берегли для какой-нибудь особой, непредусмотренной перевозки, иначе зачем бы и приковывать ее тяжеленной цепью и амбарным замком к батарее. Во всю длину тележки лежала подстилка из картонного разорванного ящика, великодушно оставленная каким-то вчерашним ночлежником. Николай Петрович поблагодарил его в мыслях за такую заботу, снял мешок и начал неспешно, основательно приготовляться ко сну на столь удобном, прямо-таки плацкартном месте. На всякий случай он, правда, огляделся по сторонам, не появится ли этот вчерашний, прежний ночлежник, не потребует ли назад и подстилку, и всю тележку. Но никого подозрительного, какого-либо Симона или Павла, поблизости не виделось. Железнодорожного же начальства, грузчиков и носильщиков, он не боялся: если тележка кому понадобится, то Николая Петровича потревожат без особого крика и ругательства – человек он старый, безвредный, это сразу видно любому-каждому.
   Но, слава Богу, никто его не потревожил, не прогнал до самого утра. Подложив под голову мешок, Николай Петрович спал крепко и дремотно, заботясь лишь о том, чтоб не загрязнить лаптями подстилку, которая еще кому-нибудь пригодится, да изредка проверяя, на месте ли кошелек с пожертвованиями в глубоком нагрудном кармане. Проносящиеся мимо поезда, переговоры диспетчеров, разноголосый шумный гомон пассажиров, время от времени волною, накатом заполонявших кассовый зал, ничуть не беспокоили его, а наоборот, только убаюкивали посильней, как малого ребенка. Сниться Николаю Петровичу ничего не снилось, не виделось: ни Малые Волошки с горюющей там в ожидании Марьей Николаевной, ни что-либо военное, фронтовое, что в последние годы частенько грезилось ему по ночам. Лишь однажды Николаю Петровичу вдруг почудилось, что как будто кто-то склонился над ним во сне, но не человек, нет, а вроде как птица с широко распластанными крыльями. Николай Петрович пробудился, долго вглядывался спросонья, вблизи и поодаль искал глазами, но так никого и не обнаружил. Может быть, надо было подняться, выйти на привокзальную площадь, на перрон, где птица могла затаиться среди кустов и деревьев или в фонтане, слившись воедино с гипсовыми играющими лебедями. Но сил у Николая Петровича никаких не было, он опять закрыл глаза, провалился в сон – и птица тут же снова склонилась над ним, охранно обхватила крыльями, окутала неземным каким-то теплом…
   И так повторялось еще несколько раз, пока наконец не забрезжил рассвет и не погасли во всем вокзале одна за другой люстры.
   Николай Петрович поправил на тележке примятую маленько подстилку, стряхнул с нее все соринки, чтоб от завтрашнего ночлежника не было на него никаких нареканий, и пристроился в очередь за билетом, со вздохом и покаянием решив истратить на него несколько монеток-гривенок из жестяной коробочки. Народ в очереди подобрался предусмотрительный, опытный. Еще задолго не доходя до окошечка, проворные женщины-хохлушки, ехавшие на ранний киевский базар, и мужики, сплошь и рядом в железнодорожной, путейской форме, приготовляли разменные деньги, чтоб кассирша не путалась со сдачей. Редко, но попадались в очереди и люди пожилого возраста, ровесники и ровесницы Николая Петровича, так те вместе с деньгами протягивали в окошечко пенсионные и всякие прочие удостоверения, по которым им полагались дорожные послабления и льгота. Николай Петрович опять посетовал на себя, на свою доверчивость: не поддайся он в Курске обманным речам Симона и Павла, так теперь тоже был бы при всех необходимых документах и доехал бы до Киева в половину цены. Но потом он перестал об этом горевать, вовремя подумав, что ему здесь, на Украине, уже вроде бы как и чужестранцу, никакие льготы, наверное, не полагаются. Совсем успокоенный и бодрый, он подошел к окошечку и протянул кассирше в горсти точное число монеток на полновесный билет до Киева. Но кассирша, вприщур глянув на обличье Николая Петровича, на его подбородок, заросший седой щетинной порослью, вдруг самочинно выдала Николаю Петровичу от тех монеток половинную сдачу и льготный билет. Ни о каких документах она даже не заикнулась, да и чего ей было заикаться – обличье это удостоверяет возраст Николая Петровича лучше любых документов, вот кассирша и не потребовала их, чтоб понапрасну не задерживать очередь. А что Николай Петрович чужестранец, так это по его одежке и виду никак не отличишь. Таких древних стариков полным-полно и тут, на Украине.
   Поблагодарив кассиршу за доверие и милость, Николай Петрович вышел на перрон и занял выжидательную позицию на середине платформы. С законным билетом в кармане он имел полное право ехать в серединном, самом устойчивом вагоне, а не болтаться в хвостовом, шатком и ненадежном, в котором скрываются все безбилетники и пьяницы и который, казалось, едет как бы по обочине железной дороги, на особицу от всего остального состава.
   Юркая, стремительно бегущая электричка показалась минут через пять-десять. Опасаясь поднятого ею встречного вихря, Николай Петрович на всякий случай отступил подальше от края платформы. Но когда электричка затормозила ход и широко распахнула перед пассажирами автоматические двери, он переборол свою робость и зашел в нее с полным достоинством и честью, постукивая не столько из необходимости, сколько ради солидности посошком о железные ее ступеньки и помосты. На последнем шаге, при самом входе в вагон Николаю Петровичу вдруг послышался еще какой-то сопроводительный стук и поскрипывание. Он скользнул взглядом вниз и почти воочью увидел, что на ногах у него не разношенные допотопные лапти, а хромовые офицерские сапоги – подарок Володьки. Для проверки Николай Петрович приударил пяткою о пол, и звук от этого удара пошел совсем уж сапожный, твердый, который только и мог родиться из-под крепкого, слаженного в подбор, с берестяною прокладкою для скрипа и шика каблука. В таких сапогах да еще с билетом в кармане можно не только до Киева, а до самого моря ехать…
   В утреннем, слабо еще наполненном народом вагоне свободных мест было хоть отбавляй – выбирай любое. Николай Петрович и начал выбирать. Сперва он устремился было в глубь прохода, к широкой дощатой лавке, но потом повернул назад и занял продольное, считай, одноместное сиденье поближе к двери. Во-первых, никто ему тут мешать не будет, да и он тоже никого не обеспокоит в дороге, а во-вторых, вдруг подоспела к Николаю Петровичу в это мгновение одна, словно подсказанная откуда-то сверху мысль: нечего ему тут сидеть-рассиживаться, любоваться примнившимися, обманными сапогами, надо доставать из мешка коробочку и идти с ней к людям. И сразу все встало на свои прежние места. Николай Петрович опять вспомнил бедственное свое положение, юдоль, опять углядел на ногах у себя разбитые лапти, а за плечами – котомку с небогатым дорожным скарбом, среди которого ценней всего жестяная коробочка, обозначенная молитвенной просительной надписью.
   Выждав, пока электричка тронется, быстро оставляя позади себя и златоглавый вокзал, и мокрые от утреннего тумана, полусонные еще деревья в скверике, и будто встрепенувшихся при ее движении гипсовых лебедей, он достал коробочку из мешка, аккуратно приладил на груди и, помолившись, шагнул в проход. Уж коль взялся Николай Петрович собирать на Божий храм и поминовение, так теперь отступать, сбиваться с этого пути ему негоже, теперь, может, до самого последнего своего дня надлежит ему только этим и заниматься, обретая неведомую прежде легкость и чистоту сердца. Много ли, мало ли, а что-нибудь в утренней, споро бегущей по рельсам электричке Николаю Петровичу да подадут. Глядишь, подати этой, даяния хватит ему и на то, чтоб покрыть невольную трату на билет, и на то, чтоб поставить в Киево-Печерской лавре особую свечу за всех людей, которые не очерствели еще душой и подали на Божье дело и промысел, может быть, последнюю свою копейку. Переходя с обнаженной головой от одной лавки к другой, от одного сиденья к другому, он ненадолго останавливался перед ними и всякий раз говорил одни и те же, доставшиеся ему в наследие неведомо от каких времен и неведомо от каких людей, паломников и слепых старцев, слова:
   – По силе возможности! По силе возможности!
   Нельзя сказать, чтоб все, но многие пассажиры откликались на призыв Николая Петровича, бросали ему в коробочку действительно, может быть, последние сбережения. И лишь один молодой мужик, с пышными усами подковой по верхней губе и подбородку, указав на коробочку Николая Петровича, обидно упрекнул его и ничего не подал:
   – Що ж ты на москальский мови просыш?! Чи свою забув?!
   – А я на своей и прошу, – не склонился перед ним Николай Петрович и, твердо подсобляя себе посошком, перешел через гремящий, лязгающий тамбур в другой вагон.
   За два часа, что электричка бежала до Киева, принимая на каждой остановке все новых и новых пассажиров, Николай Петрович обошел по нескольку раз все вагоны и таки собрал почти полкоробочки медных денег. Успокоился он, дал себе отдых лишь на подъезде к городским окраинам, к Днепру, когда на правом, высоком его берегу мелькнули вдруг на солнце золотые купола Софийского собора. Николай Петрович насчитал их тринадцать и каждому низко поклонился, осеняя себя крестным знамением. Сердце билось у него и трепетало, как заново рожденное, готовое вот-вот вырваться из груди, – доехал, несмотря ни на какие невзгоды и преграды, все-таки доехал, и теперь остается Николаю Петровичу совсем немного, чтоб предстать перед святыми иконами и мощами Киево-Печерской лавры.
   Рядом с Софийским собором Николай Петрович еще увидел высоко взметнувшийся на гористом берегу памятник-монумент Родине-матери со щитом в одной руке и мечом в другой. Памятник не был так красив, как София, но Николай Петрович поклонился и ему, потому как он равновелик Софии, ее золотым тринадцатиглавым куполам, за ним тоже стоит русская земля, сотни и тысячи солдат, ровесников Николая Петровича, полегших за эту землю…
   Сразу по выходе из электрички отправляться в Киево-Печерскую лавру Николай Петрович не решился. Надо было хоть маленько отдышаться, привести себя после дальней дороги и стольких приключений в божеский вид. На вокзале или поблизости от него, в городской суете такого отдыха не обретешь, и Николай Петрович надумал пробраться как-нибудь к Днепру, чтоб посидеть там в укромном местечке, в схороне, накопить побольше сил для последнего перехода.
   Он так и сделал. По подсказке торговавшей мороженым женщины Николай Петрович спустился в метро, словно в подземное царство, проехал там в толчее три остановки и вышел на открытой платформе, с которой был виден широко разлившийся в талой, пойменной воде Днепр, чем-то похожий по левому, заросшему вербой и красноталом берегу на речку Волошку. Метро Николай Петрович не боялся, он несколько раз путешествовал по нему в Москве, когда ездил гостевать к Володьке и Нине. Все правила и обычаи подземелья ему были ведомы, и Николай Петрович почти ни разу не ошибся ни при входе, ни при выходе, тем более что киевское метро было точь-в-точь похоже на московское, как будто их строил один человек. К объявлениям же на украинском певучем языке Николай Петрович быстро привык и все понимал без малейшего затруднения: «Будьте обэрэжни! Двери зачыняются! Наступная станция – «Днипро»!» Все, считай, по-русски. Он обрадовался этому единству языка и, стало быть, и мыслей, и обидные слова насчет мовы вислоусого мужика в бахмачской электричке ему уже не показались такими обидными. Николай Петрович по-отцовски простил его и даже забыл об этом думать, с немалым интересом и удовольствием прислушиваясь и в пещерной толчее метро, и в вагоне, и уже на платформе к переплетению исконной какой-то вязи русского и украинского языков, на которых повсюду легко говорили окружающие его люди. Николай Петрович почувствовал себя совсем дома, на родине и, не давая остыть в душе радости от этого чувства, стал пробираться по обочине тротуара к лиманно-широкому рукаву Днепра. Он искал себе места безлюдного, тихого и вскоре действительно нашел его. В небольшом заливчике-затоке качался на волнах игрушечный какой-то кораблик (похоже, лодочная станция), а за ним начинался нетронутый, не освоенный еще людьми кусочек песчаного берега. Местами он был первородно заросший красноталом и камышом-очеретом, совсем уж таким, как в Малых Волошках в конце огорода Николая Петровича.
   Тут Николай Петрович и обосновался, обнаружив под обширным кустом краснотала выброшенную волной корягу. Она уже хорошо просохла, прожарилась на солнце, и на ней можно было безбоязненно посидеть, понежиться. Николай Петрович и посидел, подставляя заднепровскому влажному ветру обнаженную голову, любуясь и не в силах налюбоваться видением златоглавой Софии и других соборов и церквей, вольно раскиданных по всему правому берегу. Потом он решил умыться, и не абы как, а по грудь и пояс, как и полагается путнику после долгой, истомившей его дороги. Первым делом Николай Петрович поочередно снял телогрейку, пиджак и две рубахи: верхнюю, байковую, цветную, и нижнюю, нательно-белую. Ветер и солнце в два обхвата окутали, окружили со всех сторон его старческое, исхудавшее за дорогу тело, словно предварительно омыли его. В блаженстве и истоме Николай Петрович еще несколько минут недвижимо посидел на коряге и даже как бы стал задремывать. И в этой дреме около него опять стала ходить кругами какая-то птица, охранно взмахивать крыльями, хотя никакая опасность Николаю Петровичу вроде бы и не угрожала. Он начал было уговаривать птицу, мол, успокойся ты, передохни, чего теперь зря волноваться: слава Богу, добрались до Киева и Днепра, вон, видишь, на том берегу Печерская лавра, София и Родина-Мать со щитом в руках – чего бояться. Но птица все равно не отходила от Николая Петровича ни на шаг, с головой закутывала его белоснежно-белыми, как весеннее цветение, крыльями и даже едва слышимо, по-голубиному ворковала. Иногда Николай Петрович различал в этом ее ворковании вполне человеческие, доступные слова. Он пробуждался, стараясь понять их смысл и значение, но птица тут же исчезала, может быть, пряталась где-нибудь за кустом краснотала. Николай Петрович решил, что обязательно обследует все окрестности куста, все его корявые, занесенные пойменным песком и очеретом дебри, обнаружит там неуловимую, преследующую его птицу и спросит ее: она действительно птица, северный перелетный лебедь, или, может, журавль, или весенний аист-черногуз, только что вернувшийся в свое гнездовье, или вырвавшийся из тесной будочки-голубятни на волю сизарь?! Или она бестелесный, невидимый посланец Ангела-Хранителя, который только и может явиться во сне и видении. Но зачем же тогда она так бьется, так волнуется, ведь все самое страшное, все дорожные невзгоды Николая Петровича позади, а впереди у него лишь светлая встреча, свидание со святой Киево-Печерской лаврой, с ее иконами и мощами, а потом такое же светлое возвращение домой, в Малые Волошки, к Марье Николаевне.
   Окончательно пробудил Николая Петровича к жизни гудок быстроходного сторожевого катера, который проносился с дозором неподалеку от берега. Николай Петрович с мальчишеской завистью проводил его взглядом, пока тот не исчез вдали за камышовыми зарослями. Вот бы прокатиться на таком катере-пароходе по Днепру, оглядеть его со всех сторон: с правого, высокого, и левого, пологого, берегов. Но катерка уже не было видно; лишь изредка доносились, все затухая и затухая, его тревожные сигнальные гудки да поднятая катерком волна накат за накатом плескалась почти у самых ног Николая Петровича.
   Когда вода успокоилась и опять залегла недвижимой сине-голубой гладью, Николай Петрович начал снимать лапти. Они были уже порядком истоптанными, а в двух местах возле обушин так и заметно протертыми. В домашних условиях Николай Петрович такие лапти отложил бы в сторону или вовсе отдал бы Марье Николаевне на растопку печи, но здесь, в дороге, они могли еще ему пригодиться, послужить, если новые, запасные, пока хранимые в мешке, вдруг окажутся не по ноге. Поэтому Николай Петрович тщательно вымыл их, выполоскал в прибрежной воде и аккуратно, в паре, поставил сушиться на коряге. Потом он выстирал и раскинул на высокой болотной кочке портянки, хотя их тоже стоило бы без всякого сожаления выбросить, ведь в мешке у него были сменные, предусмотрительно положенные туда Марьей Николаевной.
   Теперь можно было и самому путнику помыться в быстро текущей днепровской воде. Николай Петрович закатал до колен штанины и начал было входить в песчаную отмель, намереваясь поплескаться поблизости от берега, но потом он, опять словно по чьей-то подсказке, остановился и повернул назад, к коряге. Ничуть не стесняясь своей старческой наготы, он разоблачился там полностью, оставив на теле лишь серебряный крестик, и бесстрашно шагнул в святую днепровскую воду. Она была еще до-зимнему студеной, обжигающе холодной и, наверное, очень опасной для пораненной ноги Николая Петровича и для вечно нестойкой к простуде больной груди. Но это нисколько не остановило его, и Николай Петрович легко и неощутимо заходил все глубже и глубже, как когда-то, много веков тому назад, заходили в эту реку и в эту воду древние, еще языческие люди для принятия новой христианской веры, для крещения. И вода сразу показалась Николаю Петровичу ничуть не опасной, а наоборот, желанной, целительной. Тело, погружаясь в нее, налилось живительным теплом, крепостью и силой, очистилось от всех хворей и недомоганий. Очистилась и душа, стала опять как бы первородной, нетронутой еще никакими страданиями и скверной.
   Совершал свое повторное крещение Николай Петрович долго. Омыл и голову, и плечи, и грудь, с отрадой ощущая, что от каждой горсти воды теплоты в его теле и просветления в душе все прибавляется и прибавляется.
   Вышел он из реки совсем помолодевшим, бодрым и еще каким-то обновленным, как будто действительно родился на Божий свет заново и с этой минуты заново начинает жить, ничем не оскверняя свою первородную детскую душу. Николай Петрович оделся во все чистое, просторное, обулся в новые лапти, которые оказались ему как раз впору, по ноге, нигде не жали и не ущемляли шаг.