Николай Петрович и сейчас по давней, не забытой, оказывается, привычке наддал ходу, готовя на замах посошок, чтоб попридержать стадо на широкой улице, пока табун пронесется по переулку к колхозному двору. Но, похоже, он все-таки не успел, потому что вдруг из предрассветного тумана прямо на него и вправду надвинулась лошадиная костистая голова.
   Николай Петрович, охранительно выставляя вперед посошок, отпрянул в сторону, попристальней вгляделся в туман и только тут различил вслед за лошадью телегу, а на ней щупленького мужика в телогрейке и зимней еще шапке. Мужик тоже различил его и, выворачивая телегу из поперечной грунтовой дороги на столбовую, асфальтную, негромко прокричал:
   – Да ты не бойся, она смирная!
   – А я и не боюсь, – ответил Николай Петрович, опуская посошок.
   Мужик туго натянул вожжи и попридержал подводу:
   – Садись, если до города. Вдвоем веселей.
   – Эт точно, – без долгих уговоров согласился Николай Петрович и, наступив для верности на ступицу заднего колеса, сел на грядушку.
   Мужик поослабил вожжи, легонько прихлопнул ими по крупу лошади; та фыркнула, заржала и почти с первого шага затрусила мелкой рысцой, словно радуясь, что наконец-то они выбрались с проселочной, не оправившейся еще от весенней распутицы дороги на асфальт, где катить телегу вовсе не обременительно.
   Ехать в молчании Николаю Петровичу было неудобно: получалось, что он как бы и не очень рад неожиданно появившейся этой попутной подводе. Николай Петрович поосновательней уселся на соломенной подстилке и первым начал разговор:
   – А я слышу, лошадь заржала. Думал, табун где.
   – Какой нынче табун, – быстро откликнулся, тоже, должно быть, устав от молчания, мужик. – Перевелись давно табуны. Это у моей Марфуши стригунок тут, вот она и беспокоится, чтоб не заблудился в тумане.
   Мужик опять попридержал подводу и, вглядываясь в плотный, но уже светлеющий туман, звонко и протяжно позвал:
   – Кось-кось-кось!..
   И тут же из тумана выбежал на асфальт совсем еще маленький жеребенок, бойко зацокал копытцами, ткнулся раз-другой в бок матери мордочкой, виновато откликаясь на ее осуждающее ржание.
   – Ишь, какой шустрый, – похвалил жеребенка мужик. – Прямо куда твой рысак!
   Николай Петрович тоже залюбовался стригунком, по-детски еще длинноногим, нескладным, но природно широким в кости, обещающим стать в будущем настоящим скакуном и работником.
   – Боевой будет конь, – поддержал мужика в законной его гордости Николай Петрович, кое-что в лошадиных делах понимающий.
   Разговор возник у них вроде бы случайный, мимоходный, но как-то сразу крепко соединивший Николая Петровича с мужиком. Можно было подумать, что они знакомы с ним давным-давно и едут так вот в одной телеге по общему делу не в первый раз. Николай Петрович единению этому обрадовался и совсем уж по-свойски, как старого знакомца, попытал мужика:
   – А ты чего в такую рань?
   – Так ведь дело неотложное, – охотно откликнулся на его любопытство мужик. – Жена сына родила, еду забирать.
   – Ну, брат, поздравляю, – чистосердечно приветил мужика Николай Петрович, но минуту спустя маленько и укорил его: – А чего ж не машиною? Машиною поживей было бы, а то еще, не дай Бог, застудишь в дороге.
   – Не-ет, – решительно отвел укоры Николая Петровича мужик. – Жена у меня машин не любит, укачивает ее в них сильно. Да и не сговоришься сейчас ни с кем: у того бензина нет, у того поломка какая-нибудь. Лучше уж подводою, по старинке. Я всех детей из роддома подводою привозил.
   – А у тебя много их? – опять полюбопытствовал Николай Петрович, только теперь различив, что мужик в общем-то уже в возрасте, лет сорока пяти, ему бы внуков пора из роддома возить.
   – Много, – не без гордости, но как бы в чем-то и винясь, ответил мужик. – Шесть девок и вот наконец – сын!
   – Ого! – от души восхитился Николай Петрович. – По нынешним временам столько детей редко у кого бывает.
   – Так вышло, – снова словно застеснялся чего мужик. – Родится дочь, я жене вроде бы как с обидою и говорю: это еще не мои дети, мои еще будут. Она и старается. Но все дочь да дочь выходит. И вот теперь парень.
   – Дочери тоже хорошо, – вспоминая свою Нину, попытался утешить мужика Николай Петрович. – По себе знаю.
   – Да я не в претензии, – легко разгадал его тайные намерения тот. – Девки у меня все ладные. Две уже замужем, сами детей нянчат. Но сын есть сын. Продолжатель фамилии, рода.
   – Это правда, – вспомнил и Володьку Николай Петрович.
   Он вознамерился было рассказать мужику о своих детях и о внуках поподробнее, чтоб разговор у них получился взаимно интересный, но мужик, закуривая папироску, вдруг как-то подозрительно примолк, а потом и вовсе засокрушался:
   – Оно бы все ничего, да вот с домом беда.
   – А что такое? – приготовился с участием выслушать его беду Николай Петрович, отодвигая свой разговор на потом.
   – Дак что! – поглубже затянулся папироской мужик. – С первой еще дочери пошла у меня затея —, садить в честь новорожденной возле дома березу. С годами они выросли и вот нынче разламывают, рвут дом корнями на части. Дома-то у нас в Каменке, небось слыхал, из камня-песковика. По степи в каменоломнях его добываем да по речным берегам.
   – Слыхал, а как же, – поддержал разговор Николай Петрович. – У нас тоже многие из ваших камней дома кладут. У меня, правда, бревенчатый.
   – Вот и мне бы бревенчатый возвести, – засокрушался еще сильнее мужик. – Бревенчатый не развалился бы. А теперь ума не приложу, что делать. И берез жалко, и дом спасать надо…
   – Беда прямо, – принял маету мужика близко к сердцу Николай Петрович. – Может, в «лисицы» дом взять, в стяжки?
   – Пробовал уже, – быстро откликнулся мужик на его подсказку. – Не держат. Против природы никакое железо не устоит.
   Николай Петрович замолчал, не зная, что бы еще посоветовать мужику, допустившему такую непредвиденную оплошность, чем подсобить его горю, и от этого своего бессилия чувствовал перед ним немалую вину. Но мужик, кажется, и не ждал от него особого совета, перепробовав, конечно, с домом все крестьянские хитрости. Он достал новую папироску, прикурил ее от прежней и вдруг объявил Николаю Петровичу свое, может быть, окончательно созревшее именно в эти минуты за разговором решение:
   – Соберу на родины всех девок, зятьев, и будем определяться. Пилить надо, чего уж там. В чистом поле жить не будешь, а строиться заново не за что.
   Николай Петрович почувствовал себя еще более виноватым перед мужиком: он человек старый, много чего в своей жизни видевший, мог бы и на этот случай найти дельную подсказку, обнадежить мужика. Но ничего путного в голову не приходило. С таким удивительным происшествием он встречался впервые: и дом мужику сохранить надо, и березы пилить опасно. Ведь не абы как они посажены, а каждая к великой радости, к дню рождения дочери. Спилишь ее, так еще неизвестно, что с этой дочерью потом станет, – тут уж приметы есть самые нехорошие.
   – А в честь сына садить будешь? – стараясь как можно скорее отдалиться от этих невеселых мыслей, спросил мужика Николай Петрович.
   – Так посадил уже, – обрадовал его своей стойкостью тот. – Чуть подальше, правда, за оградой, но посадил. Возле дома ей уже и места нет.
   Минут пять-десять они ехали в сокровенном каком-то молчании, словно испытывая в чем и проверяя друг друга. Мужик негромко похлопывал вожжами, курил, а Николай Петрович с пристрастием наблюдал за стригунком, как тот резвится на непривычно твердом асфальте, то забегая далеко вперед, то, наоборот, отставая от подводы и опасно теряясь где-то в тумане. Конь из него действительно получится боевой, могучий, тут уж мужику повезло. Такого коня хоть под седло, в строй, хоть в борозду, всюду он себя покажет. Новорожденный мальчонка, сын мужика, когда подрастет, будет в неразлучной дружбе с этим своим длинноногим ровесником: и верхом на нем выучится ездить, и за плугом в борозде ходить. Дети лошадей любят.
   Николай Петрович так увлекся своими мыслями-рассуждениями, что о сидящем рядом мужике почти напрочь забыл, наверное, немало обижая его этим своим забвением. И мужик вдруг напомнил о себе, но как чудно и непривычно.
   – Ты песен не поешь? – отбрасывая в сторону папироску, с надеждой в голосе спросил он.
   – Нет, не пою, – не оправдывая надежд мужика, вздрогнул даже от неожиданности Николай Петрович.
   – А я любитель, – чуть расстроился ответом Николая Петровича тот. – Правда, по большей части кручинные.
   – Отчего ж так? – боясь вспугнуть песенное настроение мужика, полюбопытствовал Николай Петрович.
   – А Бог его знает, – пожал плечами тот. – Душе не прикажешь.
   Он совсем вольно поопустил вожжи, качнулся из стороны в сторону и, тоже напрочь забывая о Николае Петровиче, казалось, не столько запел, сколько выдохнул из себя первые слова действительно печальной, кручинной песни:
   Ах, не одна-то, не одна,
   Эх! во поле дороженька, эх, одна пролегала!
   Голос его был удивительно высоким и сильным. Глядя на этого щупленького, неприметного на вид мужичка, нельзя даже было и подумать, что в нем мог таиться голос такой необыкновенной красоты и силы. Он сразу заполонил вокруг все пространство, отодвинул далеко в поля, за дорогу и холмы туман, вобрал в себя все окрестные, только что начавшие рождаться вместе с рождением нового дня звуки: и щебет-воркование птиц, и журчание весеннего ручья, и порывы влажного верхового ветра. Все замерло перед этим голосом и перед этой песней, словно стараясь постичь заведомо непостижимую их тайну.
   Замер и Николай Петрович, крепко обхватив ладонями грядушку. Глаз на мужика он не поднимал, как будто боялся, что никакой плоти рядом с собой не увидит, а только один голос, который есть и плоть, и душа, и сердце человеческое…
   Так они и ехали до самого города. Мужик все пел и пел, переменяя песню за песней, которых знал несметное количество, а Николай Петрович неотрывно слушал их, все больше дивясь щупленькому кручинному мужику. Телега поскрипывала, покачивалась, но этот скрип ничуть не мешал песне, а, наоборот, как-то невидимо вплетался в нее, отчего песня получалась еще кручинней и горше. Слушая ее, Николай Петрович, казалось бы, опять должен был думать о чем-нибудь невеселом, печальном, о войне, о разлуке-расставании, а он, напротив, вспомнил, может быть, самое радостное в своей жизни событие. Победу, а затем встречу и знакомство с Марьей Николаевной, тогда, понятно, еще просто Машей.
   Из госпиталя, где Николай излечивался от четвертого по счету и самого тяжелого своего ранения – в грудь, его отпустили подчистую домой на Покров, когда уже ощутимо слышалось дыхание первой послевоенной зимы. В худой шинельке, с тощим вещмешком за плечами и свидетельством инвалида Отечественной войны второй группы он кое-как добрался до районного своего города. И тут встал перед ним самый трудный за все время возвратной с войны дороги вопрос – как одолеть последние двадцать пять километров. Пройти их пешком он никак не мог, сил дока на такое путешествие у него не хватало, в поезде, лежа на койке, Николай и то все время задыхался, слабел, покрываясь болезненным жарким потом, – а тут целых двадцать пять верст по проселочной, размытой осенними дождями дороге. Он опечалился, затосковал, понапрасну ища вокруг вокзала какой-либо конной оказии, хотя бы до Красного Поля. Оно и действительно, кто при таком бездорожье и непогоде поедет в город: и телегу вконец разломаешь, и коня угробишь. Совсем отчаявшись, Николай так, на всякий случай решил заглянуть на почту, что располагалась по ту сторону железнодорожной линии. И тут ему повезло. Еще при подходе к почтовому зданию он увидел подводу и сразу определил, что она из Малых Волошек. Да и как можно было ошибиться, не признать старого конька переполесой какой-то коровьей масти по кличке Мухомор, на котором еще и до войны возили в Малые Волошки два раза в неделю письма и газеты. Николай надеялся, что сейчас он обнаружит где-нибудь рядом и возницу, бессменную их отважную почтарку бабку Надю, наезжавшую в город за почтой в любую погоду. Но вместо нее из здания, кутаясь в брезентовый, явно не по росту плащ, выбежала вдруг худенькая черноволосая девчушка лет семнадцати-восемнадцати. Николай ее не признал и поначалу даже было засомневался, а действительно ли из Малых Волошек подвода. Переполесый такой конек Мухомор мог быть и в любой иной деревне, тем более после многочисленных конных мобилизаций на фронт, когда по колхозам оставались только какие-либо увечные, непригодные для военной тягловой службы лошади. Но на всякий случай он все же подошел к девчушке и попытал удачи:
   – Ты не из Малых Волошек?
   – Из Малых, – внимательно, глаза в глаза, посмотрела та на Николая.
   – Так, может, подвезешь, а то я искалеченный, сам не дойду.
   – Садись! – легко согласилась она и, отвязав веревочные вожжи, первой вспрыгнула на телегу.
   Кое-как примостился и Николай, положив рядом с ее почтарской сумкой тощий свой рюкзачок. Разделенные этой не больно надежной преградой, они перебрались через переезд и встали в наезженную вдоль заборов и оград колею. Мухомор за долгие годы почтовой службы колею эту изучил до последней выбоинки и кочки, и его можно было пускать по ней без всякого понукания и опеки, но девчушка время от времени все же приободряла Мухомора вожжами, когда он норовил сорвать на обочине какую-либо до конца еще не засохшую к зиме былинку. И так же время от времени она поглядывала на Николая, притихшего на грядушке за сумкою и рюкзаком. Он не выдержал этих ее поглядываний и затронул разговором:
   – А где же баба Надя?
   – Нет больше бабы Нади, – совсем не по-девчоночьи вздохнув, ответила девчушка. – Застудилась в дороге и померла. Теперь я за нее.
   Николай встретил это известие с немалой печалью: сколько он помнил, баба Надя возила в Малые Волошки почту; к ней все привыкли, сроднились, в каждой семье она была своим человеком, неграмотным старикам и старухам всегда читала письма, как могла, утешала их, если новости в этих письмах были не очень веселыми. Представить Малые Волошки без бабы Нади было трудно. Но вот же война подобрала, одолела и ее. Так и то сказать: сколько похоронных писем пришлось ей на захудалом своем коньке Мухоморе привезти в деревню, сколько выслушать слез и стенаний. Тут без всякой простуды и болезни ни одно сердце не выдержит.
   – А ты чья же будешь? – кое-как смирившись с мыслью, что бабы Нади уже нет и никогда не будет, спросил ее сменщицу Николай. – Я что-то никак не угадаю.
   Девчушка не стала скрытничать, как того можно было ожидать от нее в разговоре с молодым, пусть и увечным, парнем, сразу назвалась. Николай тут же признал деревенскую их породу, хотя без подсказки действительно ни за что бы не догадался, чья она. Перед войной этой девчушке было лет тринадцать-четырнадцать, никакого юношеского интересу она в нем не вызывала. Он тогда на девчонок постарше заглядывался. А теперь, вишь, выросла, окрепла – и невеста невестой. Вот старшего ее брата, Егора, Николай помнил и даже дружил с ним малость, несмотря на разницу в возрасте. Егор был года на два-три постарше, что в молодости много значит. В армию на срочную службу он ушел еще до войны, прислал Николаю из танковой школы несколько писем, которые всегда чуть торжественно вручала ему баба Надя. Но когда война началась, они с Егором потеряли друг друга. О его судьбе Николай и спросил притихшую Машу:
   – Егор жив?
   – Нет, погиб, – еще минуту помолчав, ровно и спокойно ответила та, наверное, уже не первый раз выслушивая этот вопрос. – И отец наш тоже погиб.
   – А он что, воевал? – словно отстраняя от себя на время известие о смерти Егора, переспросил Николай.
   – Воевал. Когда Красная Армия отступала, его призвали в обоз. Да так он в войсках и остался. Погиб раньше Егора.
   Чем утешить Машу, Николай сразу не нашелся. Сидел, нахохлясь, от нее поодаль, безотчетно сжимал и сжимал ослабевшей ладонью шершавую грядушку, как будто хотел передать ей всю накопившуюся за годы войны тоску и печаль. Наконец нашелся. Правда, опять, как оказалось, невпопад:
   – А вернулось наших с фронта много?
   Маша прикрикнула на Мухомора, в очередной раз вознамерившегося склониться над былинкой, а потом ответила с прежним спокойствием и твердостью, неожиданной для ее девчоночьего возраста:
   – Тебя вот девятого везу, да шесть человек добрались своим ходом.
   – Не густо, – вздохнул Николай и нахохлился еще больше.
   Малые Волошки село хоть и небольшое, но до войны молодежи, ровесников и ровесниц Николая, в нем подросло много. На фронт вместе с ним в самые первые призывные дни ушло человек под сто, да потом после оккупации подобрали совсем мальчишек, двадцать четвертого, двадцать пятого годов, тоже немало, да заодно и их отцов, таких, как Машин, которым было уже под пятьдесят. А вернулось, вишь, только пятнадцать человек. Правда, может, кого из этих уцелевших мальчишек оставили на срочную службу, срок для которой у них только теперь и подошел. Всех ведь сразу не демобилизуешь, армию не оголишь.
   – Да я и сама только недавно вернулась, – нарушила вдруг невеселые мысли Николая Маша.
   – Воевала, что ли? – не больно удивился он ее признанию, вспомнив свою спасительницу Соню. Подобные тихони как раз и рвались на фронт, в самый огонь и пекло, посчитав постыдным отсиживаться дома под опекой отца-матери. Хотя по возрасту Маша для фронта вроде бы заметно молода.
   – Нет, не воевала, – словно догадалась она о его рассуждениях. – Немцы в Германию угнали. Наших, волошинских, там много было.
   Николай опять не нашелся, что ей сказать на это. В утешении она не нуждается, не тот, судя по всему, характер, расспрашивать же о ее жизни тоже не к месту: в Восточной Пруссии насмотрелся он на этих репатриантов вдосталь, наслушался их слез и горестных рассказов, так что нынче, когда война и все страдания, от нее произошедшие, уже позади, чего попусту рвать Маше душу. Вот покаяться перед ней всем солдатам, бойцам Красной Армии надо бы. Ведь как ни раскинь, а это, в общем-то, по их вине такие, как Маша, девчушки оказались в неволе у немцев, оторванные от дома и донельзя униженные. Плохо, значит, защитники их, красноармейцы, воевали, коль допустили сестренок своих и невест до такого позора.
   Собравшись с силами, Николай, скорее всего, сломил бы непомерную свою гордыню вчерашнего бойца-победителя и сказал бы Маше честные покаянные слова, но в это время начал накрапывать дождь, по-осеннему холодный, стылый, иногда даже пополам со снегом. Маша, в очередной раз взглянув на вконец озябшего своего попутчика, прервала на полуслове его покаяние и позвала к себе:
   – Иди, прикроемся плащом, а то я не довезу тебя – околеешь.
   Николай попробовал было сопротивляться, мол, ничего, он привычный, ему и под шинелькой укромно, но Маша уже снимала брезентовый свой дождевик, чтоб прикрыться им вдвоем на манер плащ-палатки, и даже прикрикнула:
   – Ладно, хватит тебе ломаться! Иди!
   И Николай больше не посмел ей противиться, послушно подчинился, находя в этом добровольном подчинении какую-то особую, необъяснимую отраду. Маша, принимая его в укрытие, под плащ, кажется, о многом догадалась, но отнеслась к Николаю совсем не по-девчоночьи, озорно и насмешливо, а по-женски и по-матерински, с жалостью и сочувствием, увидев, какой он все-таки хворый и немощный. Потом, правда, когда они под плащом немного согрелись совместным дыханием, она заметно отошла, потеряла материнскую строгость и, уже признавая в Николае полноценного мужчину, оборонителя и защитника, стала рассказывать ему то обо всяких новостях в Малых Волошках, то вдруг все-таки вспоминала недавнюю свою жизнь в Германии. Мало-помалу они выяснили, что были там неподалеку, почти рядом друг с другом, и это совсем уж их сблизило и сроднило. А когда они на подъезде к Красному Полю сообща еще и пообедали не больно богатыми своими припасами, которые нашлись в узелке у Маши и в рюкзаке у Николая, то родство их еще больше окрепло.
   Ну а потом, уже дома, в Малых Волошках, встретившись раз-другой как бы по старому знакомству в клубе, постояв несколько вечеров у Машиной калитки, они во взаимном согласии порешили, что нарушать это родство и в дальнейшем им никак нельзя…
   Поженились они с Машей весной сорок шестого года, как раз в такие вот апрельские дни, а через год родился у них Володька, крепенький и какой-то с самых первых угуканий счастливый мальчишка, словно уже тогда понимавший, что он долгожданный ребенок счастливых родителей, переживших окаянную войну и уцелевших на ней…
   Пока Николай Петрович ворошил в памяти давнюю ту поездку с Машей, вспоминал свое возвращение с войны, уже показались городские окраины. Мужик, казалось бы, должен был умолкнуть, песни все прекратить, чтоб не беспокоить ими изнеженных, полусонных еще горожан, заняться подводою, поманить к себе жеребенка, который опять где-то отстал, но он беспечно не обращал на это никакого внимания, опять затянул кручинную болевую песню, навевая Николаю Петровичу новые воспоминания о Марье Николаевне:
 
Ах, да не вечерняя заря спотухала, заря спотухала,
Ах, спотухалася заря.
Ах, да полуночная звезда высоко ли, звезда, высоко ли,
Ах, высоко ли звезда взошла?
 
   Встревоженные горожане действительно то там, то здесь выглядывали в окошки, выходили даже на улицу, но песню не прерывали, в осуждение мужику не обронили ни единого слова, а наоборот, слушали его со всем вниманием, сразу по достоинству оценив и томящую сердце песню, и редкостный по силе и красоте голос проезжего этого мужика.
   Николаю Петровичу тоже прерывать песню не хотелось, и он проехал на подводе до самого переезда, хотя ему давно надо было бы спешиться и пойти к вокзалу…
   Расстались они с мужиком лишь возле железнодорожного шлагбаума, который оказался на время закрытым в ожидании приближающегося к станции поезда. Николай Петрович, опираясь на посошок, помалу спустился на землю и начал благодарить мужика вначале за подвоз, а потом и за песню. Тот засмущался, достал папироску, долго разминал ее заскорузлыми, темными от неустанной работы пальцами, долго прикуривал от неподатливой спички, но вот наконец-то поднял на Николая Петровича взгляд и совсем по-детски вздохнул, словно винясь перед ним:
   – Находит иногда.
   И столько в этом его признании было кручины пополам с тихой необъяснимой радостью, что Николай Петрович осекся в своем благодарении и тоже вздохнул, невольно примеряя слова мужика к себе:
   – Да уж, находит…
   … На вокзале Николай Петрович попусту времени решил не терять, сразу подошел к кассе, где, почитай, народу и не было (так, кружило человека два-три в ожидании какого-то известия), и склонился к узенькому продолговатому окошку, за которым виднелось обличье строгой среднего возраста женщины. Николай Петрович поначалу маленько заробел, забоялся ее, думал, сейчас ответит грубо и отказно, найдя просьбу деревенского старика докучливой и праздной. Но Николай Петрович счастливо обманулся в своих ожиданиях: женщина только на вид оказалась строгой, а в разговоре обнаружила самое сердечное участие. Когда Николай Петрович попытал у нее билет до Киева, она всю строгость с лица согнала и ответила ему совсем по-домашнему, с пониманием его тревоги и опасности в дальней дороге:
   – Это тебе, дедок, вначале до Курска надо, а там пересадка.
   – Ну, до Курска, так до Курска, – немедленно согласился Николай Петрович, все еще боясь, что кассирша вдруг обнаружит в его словах какое-либо неудобство для себя и опять построжает.
   Но он и тут ошибся. Женщина пошире раскрыла окошко, выдвинула из него навстречу Николаю Петровичу ящичек с закругленным внутри дном и очень даже обходительно потребовала:
   – Паспорт давай.
   Николай Петрович достал из нагрудного, зашпиленного булавкою кармана все документы, которые у него всегда были для сохранности и единства схвачены резинкою, выудил оттуда паспорт, аккуратно положил его в ящичек и протолкнул сквозь окошко прямо в руки кассирше. Остальные документы Николай Петрович пока попридержал у себя, опять-таки опасаясь, как бы не вышло хуже: по давнему своему, теперь, правда, почти забытому опыту он хорошо знал, что кассирши и вообще все ответственные люди самовольства не любят. Но через минуту, еще раз исподтишка глянув на подобревшее лицо кассирши, он осмелел и показал ей сквозь стекло пенсионное свое удостоверение и удостоверение участника и инвалида войны: