Ведь несмотря на то, что суждения поэта не свободны от страсти, он является проницательным наблюдателем этого стогранного мира. Его творчество питается воображением, но персонажей он одалживает у действительности. Почему бы историку не подойти к Вийону с другой стороны, не как к объекту исторического исследования, а как к свидетелю? Его взгляд на жизнь и смерть, на любовь и плутни, на большой город и большую дорогу, на принцев и прокуроров, на богатых и нищих — это взгляд наблюдателя, который и в своих предвзятых суждениях выступает в роли свидетеля. Как поэт, он взвешивает свои слова и свои паузы. Оттачивает формулировки своего свидетельского показания, поворачивая туда-сюда зеркало, поставленное им перед той эпохой.
 
Я знаю, как на мед садятся мухи,
Я знаю Смерть, что рыщет, все губя,
Я знаю книги, истины и слухи,
Я знаю все, но только не себя [5] .
 
   Вийон жил в своем времени, страстно в него всматривался и, думая лишь о себе, страдая от самовлюбленности, доходящей до самопоношения, беспрестанно говорил о других, как правило с неприязнью, смягчаемой иногда дружескими чувствами и всегда — фатализмом. Правда ли, что он никогда не стремился к тому, чтобы быть свидетелем своего времени? Он был таковым, во всяком случае, не в меньшей мере, чем писец, занимавшийся в ту же пору столь ценными нынче для историка счетными книгами в парижской ратуше. Так, значит, он представил лишь разрозненные зарисовки того мира? А разве «Дневники парижского горожанина» не являются настоящей историей Франции, хотя их горизонт и ограничен рамками церковной ограды? Да и к тому же одновременно он дает свидетельские показания об одном человеке: о Франсуа Вийоне. И предлагает нам панораму, где Вийон стоит лицом к остальному миру.
   Благодаря своему гению Вийон оказался исключением, но его жизнь не является исключительной. Уникальность случая состоит в том, что этот гений позволяет нам увидеть мир глазами Вийона.
   Речь здесь идет не о биографии поэта, и я с удовольствием высказался бы в духе Валери — «Какое мне дело до расиновских страстей? Для меня имеет значение лишь Федра…», — когда бы сам Валери не делал исключения для Вийона: если не знать человека, то невозможно ничего понять в его творчестве. А ведь за творчеством стоит общество, стоит целый мир. Никому и в голову не придет изучать Италию 1820 года, не обращаясь к Стендалю, или же Францию 1830 года, не обращаясь к Бальзаку. Ну а Вийон предлагает свою помощь, чтобы стать нашим проводником по Парижу 1460 года, равно как и по ведущим к нему и от него дорогам.
   Критиковать свидетеля — это не значит затыкать себе уши, и было бы крайне неразумно отказываться внимать свидетельским показаниям из-за того, что они отмечены печатью гения. Разве поэта нужно считать одним-единственным свидетелем или лжесвидетелем, которому историк должен был бы заткнуть рот? Разве он не в состоянии поведать нам нечто интересное? И что это была бы за история, если бы из нее исчезли вместе со взглядом Золя на Жервезу, вместе со взглядом Пруста на Германтов также и взгляд Лафонтена на Францию Кольбера, взгляд Вийона на Париж Карла VII?
   Историк, каковым я являюсь, порасспрашивал немало людей: властителей и чиновников, негоциантов и перевозчиков, кардиналов и ростовщиков. Они либо сами оставили записи, либо кто-то записал их слова вместо них. И я выслушал их всех: торговавших своими письменами счетоводов, стоявших на страже государственных интересов законоведов, тяготевших к многословию нотариусов, нечистых на руку маклеров. Поскольку я историк, то мне пришлось прочитать тысячи и тысячи страниц, заполненных средневековым почерком, отнюдь не часто напоминающим ту каллиграфию, которая была столь мила сердцу наших романтиков. Горы прозы. Писания юристов, торговцев, финансистов.
   Среди выслушанных и, возможно, понятых мною лиц встречались иногда люди талантливые, но гораздо чаще посредственные. Свидетели как свидетели, похожие на многих других. Однако они нужны нам все, даже те, что лгут. А они лгут. Они оставили нам несколько хроник, несколько счетных книг, завещания, материалы судебных процессов. По существу, не так уж много, если вспомнить о тех миллионах оставшихся навсегда немыми из-за того, что они не владели пером и не обладали талантом,
   Я долго опрашивал моих свидетелей, читал Вийона. И в один прекрасный день решил, что он мне сказал уже достаточно много. Как о самом себе, так и о других. О том, что было правдой и что было неправдой: о своих собственных правде и неправде. Он ведь все-таки поэт. Но разве мог я дать отвод свидетелю Вийону только из-за того, что он был гений?

ГЛАВА I. Родился в Париже близ Понтуаза…

ПАРИЖАНЕ
 
В Париже, что близ Понтуаза,
Я, Франсуа, увидел свет [6] .
 
   Поэт иронизирует с горечью, как человек, который в своем воображении уже видит себя повешенным. Его товарищу, делившему с ним забавы и лихие дела, удалось выкрутиться, потому что он был савояром и за него заступился герцог Савойи. А от кого можно ожидать протекции, если ты имел несчастье родиться всего-навсего парижанином? Остается лишь развлекаться игрой слов: в те времена слова Франсуа и француз [Francoys] писались и произносились совершенно одинаково.
   Вийону хорошо известно, что внутри пространства, отгороженного от остального мира двойным кольцом парижских стен, и торговец из Вернона, и виноградарь из Баньё французами не считаются и им для того, чтобы распродать на Гревской площади содержимое своих кузовов, необходимо подобрать себе во «французские подмастерья» кого-то из жителей Парижа.
   При этом настоящих-то парижских парижан было не так уж и много. Весьма жестоко сказано — маленький городишко «близ Понтуаза». Парижане их не переваривали, этих жителей Понтуаза и других городов, заполонявших улицы и таверны, разыгрывавших из себя парижан и оказывавшихся конкурентами при найме на работу. Впрочем, магистру Франсуа из Монкорбье, что в Бурбонне, считать себя парижанином было бы неприлично. Иногда в надежде заработать несколько денье он обращается к герцогу Бурбону: «Страны гроза и благодать…» Однако это всего лишь обыденная формулировка, где нет ничего конкретного и где главное — это просьба поэта «вознаградить его за труд».
   Мэтр Франсуа родился действительно в столице, но он первый в своем роду парижанин. Дядя его — уроженец Анжу. А Гийом де Вийон, который был для него «родимой матери добрее», являлся бургундцем из лангрского диосеза. Всем им не пристало сетовать на вторжение в столицу подданных провинциальных князей, — князей, владевших в Париже домами, благодаря которым их отцы либо деды выглядели своими в столице Карла VI. Получается, если употреблять слово в его узком значении, что магистр Франсуа де Монкорбье был новоиспеченным французом. И практически ничем не выделялся среди бургундцев, бретонцев, пикардийцев и нормандцев, населявших столицу.
   От Парижа Карла VI к тому времени осталось, если не считать стен, очень и очень мало. Город подвергся чисткам с неизбежно сопровождающими их изгнаниями, ссылками, казнями. Начало смутным временам и террору положило восстание кабошьенов 1413 года. Затем распря арманьяков и бургиньонов, расправы Бедфорда — в результате всего этого город, который и без того нещадно опустошался эпидемиями, который воспроизводил свое население не столько за счет рождаемости, сколько благодаря иммиграции, совершенно обезлюдел. Ведь демографические показатели вообще во всех городах были удручающими, а тем более в столице, где для многих, начиная от писца и кончая подмастерьем, удобнее было оставаться холостяком, нежели обзаводиться семьей, и где структуры социальной конкуренции носили отчетливо выраженный мальтузианский характер.
   В разгар войны город переполнялся беженцами, которых загоняли внутрь более или менее защищенного крепостными стенами пространства опасности жизни в сельской местности, прочесываемой всевозможными солдатами, ландскнехтами из обоих лагерей. Парижанин 1430-х годов — а Вийон родился в 1431 году, в год смерти Жанны д'Арк, — это зачастую виноградарь из Сюрена, земледелец из Бур-ла-Рена, дровосек из Сен-Клу, садовник из Исси. Едва дела начинали поправляться, как он опять возвращался к себе на родину.
   В ту пору, когда Франсуа де Монкорбье стал посещать школы факультета искусств, Париж уже начал оправляться от потрясений, образовались вакансии, места. Стало не только больше мест, но и больше места. Каждый второй дом пустовал. Так что жилье обходилось недорого, а торговля рабочими местами осуществлялась на Гревской площади, на вытянувшейся вдоль винного порта площади, выполняющей одновременно и функции биржи труда, и функции ярмарки новостей. Париж залечивал свои раны и старался забыть недавнее прошлое. Когда 12 ноября 1437 года состоялся торжественный въезд в Париж короля Карла VII, никто там уже и не вспоминал ни о власти бургундцев, ни о том, что еще год назад Ричмонт вступил в город без единого выстрела: Карл Победитель заключил с Бургундией мир, а раз так, то зачем задавать бесполезные вопросы? Те, кто возвращались из Буржа, из Тура, из Пуатье, смешивались с теми, кто остался в Париже, кто служил там Бедфорду. Возник существенный, постепенно рассасывающийся излишек знати. В Парламенте сливались вместе Париж и Пуатье, а в счетной палате — Париж и Бурж. Такие же новые конкурентные отношения возникали в среде адвокатов, прокуроров, стряпчих и всего остального судейского сословия, равно как и в среде священников, каноников, школьных учителей. В Сорбонне богословы из Пуатье и из бургундского Парижа манипулировали одними и теми же силлогизмами, а судьи Жанны д'Арк начинали страдать забывчивостью. Не нужно, однако, заблуждаться: предусмотрительные люди заранее приняли меры предосторожности. Так парижский капитул оставил вакантным кресло декана, заседавшего еще совсем недавно в королевском совете Буржа, причем доход, полагающийся за исполнение этой должности, был деликатно сохранен.
   Ведь политический осмос происходил между людьми, принадлежавшими к одному и тому же миру, где хорошие манеры свидетельствовали о том, что долг платежом красен. Поначалу возвращение шло не очень активно, но в период с 1436-го по 1440 год гармоничное слияние закончилось и ряды парижской знати оказались полностью восстановлены. Арно де Марль, ставший членом Парламента в 1413 году, в эпоху антикабошьенской реакции, занял в качестве председателя то же самое кресло, которое, как все помнили, занимал в свое время его отец, адвокат при Карле V и канцлер при Карле VI. Все возвращалось на круги своя.
   Ну а рядом с возвращавшимися были еще и выжившие из тех, кто оставался в городе. Не слишком высовывая нос, они делали свои дела. Кричали за одного, потом кричали за другого. Больше всего они кричали «Да здравствует мир», что в определенные моменты свидетельствовало о наличии у них политической программы, а в другие моменты — о полном отсутствии какой бы то ни было политической программы…
   Это был мир мелких бакалейщиков и торговцев средней руки. Очень многие мужчины и женщины вынуждены были покинуть город, спасаясь от безработицы. Из шестидесяти торговцев вином, имевших раньше лавки на Гревской площади, в обескровленном и блокированном Париже 1430 года осталось только тридцать четыре. Мелкая буржуазия порта и разбросанных по прилегающим к нему улицам лавочек подверглась суровой селекции. Чем меньше было работы, тем меньше было людей; так что оставшиеся все же работали, но кое-как.
   Правда, в 1445 — 1450 годы они оказались первыми на месте, чтобы воспользоваться плодами возрождения деловой активности. И как тут было не заметить среди этих парижских парижан представителей старинной столичной буржуазии, внуков и правнуков именитых, почти легендарных граждан, живших при Филиппе Августе и при Филиппе Красивом? Среди них, например, семьи Брак и Бюси, которых служба трону еще в эпоху первых королей из династии Валуа привела в ряды нового дворянства: когда в 1441 году Жермен Брак стал членом Парламента, он уже был владельцем лена и смотрелся в городе законченным аристократом. Не исчезли из употребления и многие фамилии крупных буржуа, хорошо известные в XIV веке в мире финансов: Жансьен, Эпернон по-прежнему сохранили в ратуше бразды правления административной машиной, руководящей экономической жизнью. А другие утратили свой былой вес и пополнили ряды мелкой знати на уровне кварталов, на уровне цехов, превратились в скромных статистов обыденной парижской жизни. Они стали десятниками, стали членами суда. Без их присутствия не обходился ни один из тех еженедельных праздников, где соревновались в стрельбе из лука и арбалета. Они возглавляли торжественные шествия своих гильдий, а во время сходов с сознанием собственного достоинства принимали участие в спорах церковного старосты с кюре.
   Эти истые парижане были теперь уже не на самом виду и все же по-прежнему пользовались некоторым влиянием. Совершенно естественно, что именно на их долю выпадала организация сопротивления пришельцам, которое сводилось к преграждению доступа в цеха и гильдии и имело целью наиболее эффективную защиту интересов местной буржуазии. Следствием этого защитного инстинкта старожилов, присваивавших себе Париж, стала еще более строгая регламентация — весьма вредная для экономического развития города, — создававшая еще более непреодолимые барьеры на пути иногородних рабочих и торговцев.
   Бдительность проявлялась неукоснительно. Жестокий урок получил в 1464 году после избрания его старшиной Кристоф Пайяр, который, будучи королевским казначеем, считал себя уже вне пределов досягаемости. Ему пришлось сознаться, что он родился в Осере, а затем отойти от дел.
   Более счастливая судьба оказалась у менялы Жана Ле Риша, которому в 1452 году удалось в какой-то степени убедить людей, что хотя он родом из Бур-ла-Рена, но от бремени его мать разрешилась в Париже.
   Все это изысканное общество, противостоявшее нашествию «чужеземцев» — так называли здесь иногородних, будь они даже из Медона, — совершенно забывало, что Жан Жувенель, тот, благодаря кому Париж постепенно обрел свои муниципальные свободы, свое политическое достоинство и свой экономический потенциал, прибыл в Париж еще во времена молодости Карла VI из Труа, надеясь заработать в столице состояние, соответствующее его адвокатскому таланту.
 
ПРИШЕЛЬЦЫ
 
   А кроме того, были еще пришельцы. Вот для них-то Париж как раз и являлся городом «близ Понтуаза». После того как перемирие в Туре дало стране временный, но скорый мир, война пошла на убыль. Ее можно было счесть законченной, когда 10 ноября 1449 года Валуа торжественно вступил в Руан. В Нормандии победа была одержана в 1453 году. Тут уже пришло время опять заняться делами, и люди стали заниматься делами. Многие сочли, что наступила пора отправиться в Париж и занять оставшиеся вакантными места. Знати в некоторых государственных организмах после возвращения верных слуг Карла VII оказалось больше чем достаточно, а вот каменщиков в городе, где из-за отсутствия ремонта разрушилось столько домов, портных, бакалейщиков, менял явно не хватало. Так что нужно было торопиться, чтобы занять свободные места до прибытия новых претендентов. А это в свою очередь создавало новые вакансии: лакеев, горничных, подмастерьев. Нанимали в харчевнях и в домах призрения, на рынке в Шампо, в порту около Гревской площади, в Сен-Жерменской школе.
   Согласно изданному в 1443 году указу, Карл VII полностью освобождал на три года от налога любого, кто приезжал на жительство в Париж. Ничего удивительного в том, что цены на жилье быстро подскочили. Между 1444-м и 1450 годами они по номинальной стоимости возросли вдвое, а по покупательной способности денег — в пять раз. Выиграли те, кому удалось сохранить свое собственное жилье или же своевременно заключить контракт на аренду.
   Таким образом, в столице можно было услышать все наречия, какие только встречались на территории Франции. Однако парижским мальчишкам казалось, что весь этот люд прибыл из Понтуаза. День ходьбы — на таком расстоянии, как правило, находились города и особенно деревни, поставлявшие основную массу рабочих рук, которые требовались на стройках, в мастерских, в портах. Этих новых парижан, пришедших из близлежащих деревень, зачастую привлекал такой фактор, как безопасность, обеспечиваемая крепостной стеной и хорошей охраной. А когда перед глазами у них забрезжил мир, то появились новые соблазны в виде городского заработка и надежного найма на целый год.
   А из более отдаленных районов, из расположенных в бассейне Сены городов, связанных на протяжении многих веков обоюдополезными связями с Парижем, прибывали мелкие торговцы, искусные, но не имеющие возможности продать свои изделия ремесленники, не лишенные таланта, но не имеющие клиентуры адвокаты. У мелкой буржуазии из Руана, Лувье, Труа, Сана, Осера или Мелёна столица ассоциировалась с надеждой составить себе состояние. Перед всеми теми, кто в связи с окончанием войны стремился найти новое применение своей энергии и своим амбициям, Париж открывал гораздо более широкие горизонты, чем провинция. По крайней мере так считалось. Тогда еще никто не знал, что на протяжении свыше ста лет сердцу Франции будет суждено биться не только на Сене, но и на Луаре.
   Осторожный и считавший себя предусмотрительным Жак Кёр достаточно убедительно подтвердил это своим примером, поскольку, арендовав в 1441 году лавочку на Мосту менял, так ее и не занял, а вскоре и вообще расстался с ней, ибо понял, что лучше вкладывать деньги не в Париже. Те, у кого кругозор не ограничивался пределами одной области, начали понимать, что время парижской гегемонии кончилось. Однако это предстояло еще узнать.
   Хотя Париж и не был чем-то вроде Эльдорадо, он представлял собой огромный потребительский рынок: в 1450-х годах, когда уже стали заживать раны войны, но еще не было характерного для мирного времени процветания, там проживало около ста тысяч жителей. Там же находился и перекресток сухопутных дорог и речных путей, покрывавших добрую треть территории Франции. Даже наиболее привязанные к своей провинции негоцианты не могли устоять перед соблазном внедрить в Париже в качестве компаньона либо партнера — в качестве «комиссионера» — своего сына либо племянника, дабы те учились, служили, информировали.
   И вот эти пришельцы достаточно быстро начинали поступать так же, как впоследствии поступил и Вийон, то есть они начинали мнить себя парижанами. Они сами, но отнюдь не настоящие парижане, для которых они были все еще чужаками, парижскими космополитами, увеличившимися в числе особенно после 1450 года и заметными прежде всего благодаря своей ежедневной сменяемости. Все они были заезжими гостями: и торговцы, и перевозчики, — все, начиная с тех удивительных кастильцев из Бургоса, которые в 1458 году привезли две тысячи шестьсот тюков шерсти мериносовых овец испанской Месты, и, кончая вездесущим Клеманом де Гланом, который два-три раза в год поставлял продукцию своего карьера: точильные камни, водосточные воронки, надгробные плиты… Они что-то привозили и что-то увозили. Что-то заказывали. Не упускали ни единого случая заглянуть к бакалейщику или галантерейщику, дабы сделать более удачные покупки — иллюзия вечных путешественников, — нежели в лавках своего родного города.
   Они везли с собой также и новости, как достоверные, так и ложные. Они являлись излюбленными клиентами хозяев гостиниц и трактирщиков, понимавших, что в смысле оплаты торговцы вразнос народ более надежный, чем школяры, причем они доставляли заработок также и правоведам, и меряльщикам, и устроителям торгов, а при случае их можно было использовать в качестве почтальонов.
   Больше всего их приезжало из бассейна Сены и из больших промышленных и торговых городов Севера. Купцы из Руана, из Арраса, Амьена, Лилля, Кана, Байё, Сен-Ло были хорошо известны на Гревской площади, а их земляки «водяные извозчики», или, как бы мы сказали, судовщики, были постоянными гостями понтонов винного порта, зернового порта, угольного порта. Сектор коммерческих связей Парижа включал Кутанс, Дюнкерк, Турне, Льеж, Кёльн, Шалон, Лангр, Бон, Дижон. Короче говоря, он охватывал всю Францию, которая в той или иной мере пользовалась водными путями для того, чтобы получать вино из Осера и Бона, из Сюрена и Шайо, яблоки и груши — из нормандских долин, балки и дрова — из лесов Вилье-Коттере и Крепи-ан-Валуа, соленую сельдь и треску — с рыбных промыслов Дьепа и Руана.
   А на юге этот сектор, можно сказать, не простирался дальше Луары. Жителей Орлеана в Париж приезжало достаточно много, чего нельзя сказать о жителях Тура, о беррийцах, анжевенцах, а уж что касается пуатвенцев и овернцев, то тех в столице практически вообще не было видно. Лионцы иногда попадались. Тулузцы и бордосцы выглядели явными иностранцами. Настоящие же иностранцы, «пришельцы из чужих королевств», то есть генуэзцы, флорентийцы, кастильцы, когда они хотели иметь дело с Францией, приезжали в иные города. Например, в Тур или в Лош, где находились король и его двор.
   Таким образом, мелкомасштабный космополитизм Парижа 1450-х годов выражался в постоянной смене людей, приносимых Сеной и ее притоками, а также приходивших по дорогам из Фландрии и из Орлеана. Далеко в прошлом остались те времена, когда сиенские и флорентийские банки имели в Париже свои конторы и когда в столицу свозились товары из многих стран во славу завоевавших популярность еще в XII веке ярмарок Шампани. В описываемую же эпоху Париж превратился в контрольный пункт региональной торговли, периферийными узлами которой, то есть рынками накопления и перераспределения, стали маленькие, обозначившие границы судоходства порты Осера, Труа, Монтаржи, Компьеня. В Париж приезжали по делам, как правило, на один день. Однако из тех же самых речных портов каждый месяц отправлялись еще и суда, груженные утварью мелких провинциальных буржуа, крепнущих лавочников и смышленых ремесленников, стремившихся стать новыми буржуа Парижа. Им очень дорого обходилось проживание в столице и присяга на принадлежность к буржуазии, главным пунктом которой в отсутствие парижской хартии было обязательство вносить налоги на общественные нужды. И все же они стремились в Париж и везли туда по реке свою утварь, состоявшую из кое-какой мебели, нескольких предметов домашнего обихода, белья. И вот как раз им-то, равно как и многим другим, казалось, что Париж располагается «близ Понтуаза».
 
ШКОЛЯРЫ
 
   Мир школяров, в такой же степени определявший духовный облик парижского левобережья, в какой мир суконщиков и галантерейщиков определял облик правобережья, был столь же нестабилен и неоднороден. Они приходили отовсюду и не знали, куда отправятся потом. Все зависело от случая.
   Были ли они тоже новыми парижанами, эти две-три тысячи потенциальных «искусствоведов», эти пятьсот-семьсот будущих теологов, юристов, врачей? Далеко не всегда. Большинство из них проходили, ни к чему не привязываясь и не укореняясь. Избранных для университетской карьеры, имевшей уже двухвековую традицию, оказывалось немного. Скольким из них служение Богу, королю, обвиняемым или больным обеспечивало безбедное существование в столице? Многие добивались в конечном счете одного и того же: положения, денег, заводили даже семью, но, как правило, в своем родном городе или в своей родной провинции. Кто-то оказывался не у дел, на улице, жил надеждой и подаяниями, зачастую пытаясь скрыть под фольклорной маской, под кажущимся весельем, самую настоящую нищету, в которой стыдно было признаться.
   Несколько тысяч клириков, не определивших своего духовного призвания (большинство, не слишком мучаясь сомнениями, возвращалось к мирской жизни), — для города со стотысячным населением это было не очень много. Однако когда их видели и слышали, то создавалось совсем иное впечатление. В обществе, сформировавшемся из коренных парижан и из пришельцев, живших раньше в бассейне Сены, университет являлся дополнительным стимулятором смешения населения и расширения интеллектуальных горизонтов.
   Обладание собственным университетом постепенно стало одним из элементов престижности и сильной власти, являвшимся предметом гордости местных князей. А это привело в середине XV века к утрате парижским университетом его прежнего влияния. Согласно новому идеалу, каждый шел учиться в свой университет. Получалось, что тот властитель, который не имел учебных заведений, как бы отдавал на откуп другим право формировать необходимую ему элиту и вдобавок лишал своих подданных значительного источника доходов, каковым являлось выделение определенной доли церковного бюджета университетам. Иметь свой университет было столь же важно, как иметь свое судопроизводство, свой монетный двор, свое налогообложение. Количество университетов, таким образом, увеличивалось. И студенты оставались у себя дома, шли учиться в близлежащие заведения.
   Те из них, которые направлялись учиться в университеты, учрежденные в Доле и Лёвене герцогом Бургундии Филиппом Добрым, лишали парижских преподавателей клиентуры, еще недавно прибывавшей из восточных и северных областей. Жестокий удар нанесли парижскому набору также и возникшие из-за раздела Франции на две части университет в Пуатье, основанный Карлом VII, и университет в Кане, основанный Бедфордом. Давнее соперничество Тулузы и Парижа, равно как и традиционная независимость Монпелье, всегда сдерживали поток южан, желавших учиться на севере, а становление таких децентрализованных организмов, как Тулузский Парламент и счетная палата в Монпелье, стало еще одним фактором сдерживания для тех, кто, получив образование в южных университетах, стремился занять высокие посты в парижской юриспруденции и в администрации. Каждый с тех пор делал свою карьеру у себя дома.