Всегда происходит одно и то же. Поначалу несчастный борется, призывает на помощь Господа и всех святых. Потом он поносит их же. И наконец стихает с выражением обреченности на бесстыдной своей харе. И печать эта не сходит с рожи болезного до тех пор, пока Луиджи не закончит операцию, хлопнет ладонью по щеке и заявит, чтобы пациент проваливал. Неистовая радость вспыхивает в лице больного. Он начинает горячо благодарить костоправа, вспоминая всех святых вновь, но вместо Бога призывая уже Деву Марию, обещая Луиджи массу щедрот: от бурдюка вина до овечки или даже телки…
   Дальнейшее мне становится неинтересным — и я ухожу.
   Ибо вот уже год я живу в этом замке, добрую сотню людей вижу каждый день с этого вот самого балкона, а ничего человеческого, достойного моего интереса в этих рылах и харях не замечаю. То ли род человеческий измельчал, то ли судьба меня на склоне лет одарила таким вот окружением, только нет (и, быть может, не будет) человека, способного с бесстрашием античного героя встретить взгляд внешне страшного, а по сути очень доброго Луиджи. Нет никого, кто бы мог поверить в наше с ним бескорыстное желание помочь страждущему, как это совершали отцы церкви в седую старину. И, размышляя об этом, невольно прихожу я к мысли, что крестьяне мои, да и вообще все жители солнечной Италии, этой чехарды якобы свободных государств и городов, достойны своей жалкой участи жить впроголодь и прозябать в нищете.
   Ведь и я, пока была такой же и жила лишь любовью своей к матушке, для отца, а значит и для своей великой судьбы, не существовала.
   Но случилось мне воспротивиться графу, заявить о достоинстве своем, защитить свою честь в битве с ним, как проявился его интерес к своей дочери…
6
   1560 год от Рождества Христова. Еще не успели всех свиней выгнать из овсов и собрать у речки, как граф приказал мажордому послать полусотню крестьян в лес, найти меня и привести в замок.
   — И обращаться с ней с почтением, сукины дети! — добавил при этом.
   В то время, когда я плутала по тропинкам, которые вывели меня к волчьему логову, посланные синьором крестьяне достигли дальней деревушки и сообщили матушке о случившемся с ее дочерью приключении под стенами замка. Они думали, наверное, что матушка расплачется, бросится на поиски. Но она лишь улыбнулась и сказала, что гордится своей дочерью, ибо наконец-то я стала по-настоящему взрослой, могу постоять за себя.
   Крестьяне на случай, если я все-таки доберусь до материнского дома, остались ночевать в деревушке. Утром отправились в замок с сообщением, что я заблудилась в лесу, где меня, по всей вероятности, съела волчица, ибо история битвы Антонио с волком все еще оставалась на памяти моих бывших сельчан, а волки, по здешним поверьям, — существа мстительные и беспощадные.
   Синьор рассвирепел так, что велел выпороть всех, кто предпочел ночевку в деревне поиску заблудившейся в лесу девчонки. А кузнецу, убившему волка, приказал отправиться в лес и без меня либо без моих останков не возвращаться. В противном случае, заявил он, Антонио будет подвешен на дыбе, а под ногами его зажгут костер, который будет гореть до тех пор, пока останки трупа не развеет ветер.
   Приказ синьора — закон, страх за жизнь свою — крепче вдвое. Но не они заставили Антонио из всех мест леса выбрать именно Волчий распадок. Погнало опасение потерять меня, чувство, которое поэты называют зовом сердца.
   Я увидела Антонио сразу — едва он появился на косогоре — такой большой, широкоплечий, с огромной дубиной на правом плече, похожий на великана, который написан старинным художником Джотто на правом притворе нашей церкви — того самого, в левом нижнем углу, где рассказывается о подвиге юного Давида. Я вспомнила имя великана, которого победил малыш Давид, и крикнула:
   — Эй, Голиаф!
   Антонио глянул в мою сторону, узнал и, широко улыбнувшись, помахал рукой. Потом сбросил дубину с плеча, и устремился по косогору вниз, увлекая за собою ошметки глины и каменный сор.
   Подбежал — и застыл? не зная как поступить: обнять ли меня, как раньше, тормоша за плечи и поглаживая наливающуюся соком грудь, либо теперь обращаться со мной, как с молодой синьорой. Ибо как ни глуп был Антонио, но понимал, что старый граф за простой девчонкой не пошлет со смертельными угрозами, из-за потравы свиньями овсов не станет грозить пыткой на дыбе и смертью на костре.
   — Тебя ищет синьор, — сказал Антонио, и добавил, — …синьора.
   Волчонок приподнял голову с моего локтя и тихонько пискнул.
   Антонио опустил глаза, криво улыбнулся:
   — Убей! — сказал он. — Это — волк.
   — Я знаю, — ответила я. — Это друг, — прижала щенка к щеке, спросила. — У тебя есть хлеб?
   Антонио сунул руку за пазуху, повозился там, вынул пахнущий потом хлебный серый мякиш, протянул мне.
   Я вцепилась в хлеб зубами, пережевала и, выплюнув часть на ладонь, протянула волчонку.
   Носик щенка задрожал, из черного рта высунулся темно-лиловый язычок, коснулся мякиша.
   — Не так, — сказал Антонио. Двумя пальцами разинул волчонку пасть, другой рукой всунул туда разжеванный хлеб.
   Звереныш дернулся, закашлялся и… проглотил. Вывернулся из пальцев Антонио, и уже сам набросился на остатки хлеба в моей ладони.
   Пока волчонок ел, хрипя и давясь сухими крошками, мы оба смотрели только на него. Потом подняли лица и встретились взглядами.
   В зрачках Антонио отразилась я вся — тощая, неуклюжая, в обтрепанном платье, с собачонкой в руках. Казалось, зрелище это должно вызвать у него отвращение.
   Я же увидела, что в глазах его цвела любовь.
   Спустя сорок лет я спрашиваю себя: откуда у меня, двенадцатилетней свинарной пастушки, видевшей не раз, как лезет боров на свинью, бык на телку, петух на курицу, взялась эта бабья мудрость, делающая нас повелительницами тех, кому мы порой не достойны и мыть ноги?
   Нет, я не считаю любовь божьим даром, как и не верю, что она — дьявольское наваждение. Это — чувство животное, болезнь, с которой справиться в состоянии лишь Симон-постник да Святой Антоний. Остальным надо переболеть ей, как краснухой, и тут же забыть. Ибо нет ничего трагичнее и подлее, чем оказаться жертвой безумной страсти. Вся жизнь моя и судьбы оказавшихся со мной рядом мужчин — доказательство тому.
   Антонио стал моей первой жертвой, хотя тогда об этом не подозревали ни он, ни я. Мы стояли рядом, кормили волчонка — и знали, что касаться руками, быть такими близкими друг другу, как сейчас, нам уже никогда не суждено. И впереди нас ждет неизвестность…

ГЛАВА ВТОРАЯ,
в которой крестьянская девчушка в задрипанном платье превращается в знатную сеньориту, увлекается науками и влюбляется в юношу, которого почти тотчас же предает.

1
   1560 год от Рожества Христова. В доме графа меня встретили, как настоящую сеньориту: вымыли в огромной мраморной ванне прокипяченной, а потом остуженной водой, оттерли пятки куском туфа, привезенного со склон далекого от нас Везувия, остригли и отполировали ногти на руках и ногах, выбрили лоб, отчего он стал высок и красив, словно у самой знатной флорентийской синьоры[2], одели в богатое, осыпанное каменьями бархатное платье, оставшееся от первой жены моего господина и перешитое для меня оказавшимся так кстати в замке генуэзским портным. Только вот корсета по моей фигуре в замке не нашлось — и потому платье сидело на моем еще по-детски нескладном, тощем теле совершенным мешком. Даже умелая драпировка не скрывала прячущихся под тяжелым бархатом худых ключиц и хрупких плечиков.
   Но мне все равно было так хорошо, что я чувствовала себя пьяной, когда кружили меня служанки перед настоящим венецианским зеркалом, дергали за волосы и за подол, за многочисленные оборочки, вертели во все стороны одновременно, довольно повизгивая, восхищаясь нежностью и чистотой моей кожи, изяществу обводов моих ушей, тонкости черт лица, красоте моих белокурых локонов, а также прелести всего того, от упоминаний чего уши неопытнейшей из девчонок пылали жаром тысяч свечей, а сердце билось с утроенной силой.
   Когда же у противоположного конца огромного, как поле для игры в мяч, стола, раскинувшегося посреди трапезной, появился одетый в ночной турецкий халат граф, я возгордилась до того, что почувствовала оскорбленной его выходкой. Вскочила со стула — и заявила, что отказываюсь есть в присутствии столь неучтивого синьора.
   Сейчас я понимаю, что силы на подобный шаг придало мне то, что я еще не привыкла ко столь изящной жизни, рисковала лишь тем, что граф рассердится на меня и вышвырнет назад к свиньям.
   Граф лишь улыбнулся.
   — Чувствуется кровь, — заявил он. Галантно поклонился, сказал, что скоро вернется, и покинул трапезную.
   А когда вернулся, то был одет уже в парадный костюм, который, как успели сообщить мне служанки, был сшит для него лет так двадцать пять тому назад по случаю проезда через наши владения короля Неаполитанского, и надевался графом лишь в особо торжественных случаях.
   — Ты стала настоящей дамой, София, — сказал граф, отведав слегка остывшее за время его отсутствия жаркое из оленины и запив его бокалом токайского вина. — Не даром мать дала тебя столь редкое в Италии имя. Ты не по летам умна. Горда, но не спесива, можешь за себя постоять — и мне это нравится. Но вот то, что ты необразованна и дика, как кошка, кажется мне недостатком много большим, нежели все твои достоинства вместе взятые. В твоих жилах течет кровь Аламанти — это вынуждает меня обучить тебя тому, о чем ни одна из знатных дам от По до Сицилии не подозревает. Если будешь ты в состоянии познать мудрость предыдущих веков, и разумом своим сумеешь полученные знания переплавить в слитки истины, то тебя ждет завидная для женщины судьба. Ежели нет, то будешь, как все прочие особы твоего пола, тратить часы священной своей жизни на заготовку дров, приготовление пищи, стрижку овец, прядения нити и чего-то там, из чего получается это вот, например, твое платье, туфельки и жемчуг на шее. Я не спрашиваю: согласна ли ты? Я только познакомлю тебя с тайнами сокровенными, а ты либо вникнешь в них, либо отвергнешь. Мать твоя не смогла постичь начал мироздания — и судьба ее тебе известна.
   Все это он говорил долго, в перерывах между сменами блюд, вне ответов моих, не обращая внимания на то, как я дрожу, просто изнываю от звука его голоса.. Когда же поняла, что речь его кончилась, спросила:
   — А когда я увижусь с матушкой?
   — Никогда, — последовал ответ.
   При мысли о матушке мне захотелось заплакать. У этой несчастной женщины я была единственной отрадой, равной, быть может (да простит мне Господь всеблагой!) ее нежной любви к иконе Девы Марии работы римского мастера, выставленной в нашей церкви как раз в день моего появления на свет. Потеря меня, как я уже понимала, явилась бы смертным приговором матушке.
   Но что было ожидать от этого черствого и жестокого человека? Он поставил меня перед выбором: возвращение в знакомый мне вот уже 12 лет убогий мир или войти в эту жизнь с чистым телом, в красивом платье, сидя за роскошным столом.
   — Хорошо, синьор, — сказала я, сделав вид, что немного подумала. — Но с одним условием: если матушка помрет, вы разрешите мне с ней проститься.
   Граф захохотал, и стукнул ладонью по столу:
   — Молодец! — воскликнул он. — Моя порода! — поднялся из-за стола и, бросив через плечо. — Теперь переоденься, — вышел из трапезной.
   Надо сказать, платье меня основательно сковывало.. Денег оно, как я понимала, стоило уйму, но было слишком старо, чтобы оставаться модным, слишком велико для моих плеч и талии, слишком тяжело из-за самоцветов. Все это вместе должно было свести с ума любую женщину, а уж деревенскую простушку, всунутую в бархатный плен, приводило в ярость. И я, обрадовавшись приказу графа переодеться, разоралась на вошедшую в трапезную служанку Лючию, потребовала свои лохмотья назад.
   Лючия же, не привыкшая к своему особому положению в замке (она была не юна, но обладала редкой для крестьянок красотой, чистой кожей, высокой грудью и, как поговаривали даже в нашей далекой деревеньке, пользовалась особым расположением графа), влепила мне пощечину. Впрочем, она тут же испугалась совершенного и, закрыв лицо руками, позволила мне вдоволь потузить ее по голове и потаскать руками за дивной красоты ее иссине-черные волосы. Когда же я устала и плюхнулась на стул у зеркала, висевшего тут же в трапезной, Лючия вежливо извинилась перед молодой сеньоритой и предложила помочь переодеться, а также привести в порядок мою прическу.
   Метаморфоза эта столь развеселила меня, что я тут же простила старуху, позволила ей усадить меня на стул перед нашим отражением и уложить мои все еще деревенские вихры в некоторое подобие прически.
   Она скользила расческой по остаткам волос на моей голове, нежный голос ее журчал, как ручеек. Лючия поведала мне за это время о массе вещей, о существовании которых я не могла знать по причине своей полной дикости. Например, что нынешней моде родина Испания — самая сильная и самая богатая страна мира, что отец герцога нашего Алехандро Савойского умер от индейской болезни, съевшей сначала его нос, а потом и самого, что у владетелей Пизы все мужчины в роду рано лысеют, потому они носят парики, а придворные, следуя за ними, бреют головы и заказывают себе чужие волосы для пустых своих голов, что во Франции поймали кладбищенских воров, которые откапывали гробы и стригли покойников, а потом повесили гробокопатели кверху ногами на городской площади, а в задницы воткнули осиновые колья. И еще она сказала, что живем мы в веке шестнадцатом, то есть со времени гибели Спасителя за грехи наши прошло более полутора тысяч лет, а второго пришествия Его нам ждать теперь долго.
   Все это было жутко интересно. Как и любопытно было смотреть на ловкие руки Лючии снующие вокруг моей головы, на изящные ее холеные пальчики, не знающие тяжелой работы, на блеск ее подкрашенных чем-то розовым ногтей, на улыбку, за которой пряталось что-то неуловимо хищное, но не злое, а вызывающее уважение к ее явно сильной и страстной натуре. Я даже представила, как Лючия может выглядеть раздетой вместе с отцом, как сплетаются их тела — и мне показалось на миг, что в постели она должна главенствовать.
   Мысль эта так испугала и возмутила меня, что я прослушала очередной рассказ ее о чем-то связанном с домом каких-то там Медичи, владеющих чем-то там к югу от нашего герцогства. Нет, потом-то я все о великом итальянском роде узнала, но тогда прослушала.
   — Ой! — воскликнула вдруг Лючия. — Граф приказал переодеть тебя!
   И мы помчались в то крыло замка, где полагалось находиться моим покоям — так называлось место, где мне предлагалось жить, покуда я не рассержу графа непослушанием либо своей дуростью, и он не вышвырнет меня назад в деревню.
   По пути к Девичьей башне мы с Лючией чуть не сбили с ног какого-то тонконогого в длинных штанах с пузырями до колен простолюдина. Гульфик у него имелся, но какой-то невыразительный. Так — нашлепка на штанах.
   — Простите, сеньорита, — сказал он, отступая в сторону. — Вы появились так неожиданно.
   — Что ты здесь делаешь? — удивилась я.
   Место и впрямь было неуютным: слишком темное, пахнущее сыростью, а главное — совсем неудобное для того, чтобы находиться там незаметно. И зачем?
   — Я ждал вас, сеньорита, — сказал мальчишка. — Хотел принести свои извинения за тот случай на стене, когда вы… — тут он слегка смешался, но продолжил, — …на выгоне…
   Я весело рассмеялась, чмокнула его в щеку.
   — Ничего страшного, — сказала при этом. — Ты подарил мне удачу. Тебя как зовут?
   — Джованни, — ответил он, и даже в полумраке коридора было заметно, как мальчик покраснел. — Я — паж вашего отца.
   Должность пажа у графа могла принадлежать лишь мальчику дворянского рода. Я знала это. Но в тот момент не придала тому никакого значения. Мне было весело, радостно осознавать себя лицом значительным, к которому обращаются мальчишки с почтением, а взрослые женщины позволяют себя бить, поэтому уже нарочно, лишь чтобы еще сильнее смутить пажа, чмокнула его в другую щеку, и побежала, приподняв пальчиками подол своего тяжелого платья, вслед за медленно уходящей, но прислушивающейся к нашему разговору служанкой.
   Когда Лючия открыла дверь в мою спальню и прошла вперед, я обернулась — пажа в коридоре не было.
   «Куда он подевался?» — подумала я, не зная еще, что это неожиданное исчезновение мальчишки является лишь началом цепи тайн, которые обволокут меня в этом замке и не раз напомнят о себе во время моих бесчисленных скитаний.
   — Заходите, сеньорита! — сказала Лючия. — Я дам вам рабочее платье.
   Слова эти означали, что свои старые лохмотья в этом доме мне больше не носить. И это меня почему-то огорчило.
   Лючия легко и быстро помогла мне справиться со снятием парчово-каменного панциря, а потом, напялив поверх дамской шапочки вяленый тюрбан, всунула мое тело в самый настоящий костюм ремесленника: в длинные кожаные штаны и в валяную куртку. Точно такие видела я однажды на проезжающих через нашу деревню кочевых кузнецах, не принятых в городскую гильдию и живущих мелкими заказами в дальних селах. Было смешно и любопытно рассматривать себя в висящем напротив моей кровати зеркале, выглядевшем еще более внушительным, чем то, что висело в трапезной. А уж когда поверх одетой на меня мужской одежды Лючия навесила кожаный фартук — местами прожженный, местами покоробившийся, остро пахнущий не то лекарствами, не то ядами — восторг переполнил меня:
   — Как здорово! — воскликнула я. — Еще мне в руки молот — и я буду настоящей кузнечихой, — и чихнула при этом.
   — Будь здорова! — услышала за спиной голос графа.
   Сердце мое радостно встрепенулось. Обернулась.
   Граф стоял спиной к двери, улыбался в усы. Значит, ему не показались кощунственными мои слова (кузнецы ведь, говорили в нашей деревне, водятся с дьяволом), как, по-видимому, подумала Лючия, нахмурившееся лицо которой отразило эти мысли. Он улыбался — значит, я сказала вовсе не глупость. И значит, в постели с ним Лючия главенствовать не может.
   Но как мог граф оказаться здесь, если в комнату во время моего туалета никто не входил?
   Обо всем этом я успела продумать в считанные мгновения.
   — Тут что — потайной ход? — осенило меня.
   Граф вновь захохотал и, отсмеявшись, щелкнул меня по носу. Потом, даже не взглянув на Лючию, приказал:
   — Пошла вон!
   И та молча исчезла за дверью.
   — София, — мягко сказал граф, когда мы остались одни. — Ты — девочка догадливая. Но для светской дамы чересчур откровенна. А это значит — неумна. Понятно?
   Я отрицательно замотала головой.
   — И обезьяньих движений не делай никогда, — продолжил он уже жестким голосом. — Если потребуется твой ответ — говори языком. Ясным итальянским языком. Понятно?
   — Понятно… — с трудом произнесла я, и с еще большим трудом добавила, — … папа.
   — Об этикете поговорим потом, — продолжил он, словно не заметив этого столь важного для меня слова. — А пока запомни: речь дамы должна быть громкой, певучей, привлекающей к себе внимание. Но не скандальной, без визга и прочей бабьей чепухи. Понятно?
   — Понятно, — сказала я, и тут же почувствовала, что вместе с голосом возвращается и было покинувшая меня смелость. — Только для того, чтобы учиться именно этому, зачем переодеваться мне в мальчишескую одежду?
   Фартук был привязан за спиной тесемками и я чувствовала, как он, прижимаясь к моей растущей груди, волнует меня при каждом вздохе.
   Граф расхохотался, шлепнул меня по плечу с такой силой, что я упала прямо на пол и больно ушибла локоть о каменные плиты. Сами собой, изо рта моего высыпались проклятия вперемежку со словами, которыми пользовались у нас в деревне направо и налево, хотя всем было известно, что вслух произносить подобные выражения грешно, ибо настоятель церкви нашей требует от сквернословов лишних молитв после исповеди и пары яиц в месяц во спасение души.
   Граф подал руку, помог подняться на ноги.
   — Больше чтобы не слышал от тебя подобного, — сказал. И в голосе его звучал металл. — Бранью выражают свои чувства простолюдины. А тебе, быть может, предстоит стать Аламанти.
   То, как он произнес свое родовое имя, поразило меня. Никто и никогда на моей памяти не говорил о своих предках с таким почтением и такой гордостью. Это было слово, произнесенное титаном, стоящим на плечах еще больших титанов. Тогда я еще не поняла его правоты, а лишь почувствовала ее, потому затрепетала.
   Граф подошел к раскинувшемуся по всей стене спальни зеркалу, тронул что-то сбоку — и огромное отражение моей комнаты поплыло в сторону, открывая за собой черный провал.
   — Это потайная дверь, — пояснил он. — О том, что замок наш полон тайных ходов, знает каждый. Но где находятся входы, знают только избранные.
   — А если не смогу?.. — спросила я, и не закончила фразы.
   — Да, — кивнул граф. — Ты правильно поняла. Если ты окажешься недостойна рода Аламанти, ты умрешь. Твоя мать осталась жива только потому, что носила тебя под сердцем. Ты же слишком мала, чтобы плодоносить. Прошу, — указал он мне галантным движением в темноту.
   Мы пересекли три неглубокие канавки в каменном полу, вдоль по которым сдвинулось зеркало, и шагнули на ступень, которая тут же под нашим весом просела. Раздался скрип — и зеркало за моей спиной вернулось на место, оставив нас в кромешной тьме вдыхать спертый запах подземелья и вслушиваться в стук бешено бьющего в моей груди сердца.
   — А ты смелая, — произнес граф громким и гулким от эха подземелья голосом. — Даже рука не дрожит. Иди вниз. Здесь двенадцать ступеней.
   И я сделала шаг вперед и вниз. Первая ступень…
   Граф отпустил мою руку — и в этой тьме словно пропал. Я больше не чувствовала ни дыхания его, ни присутствия, не видела ничего, кроме темного и разом сократившегося пространства, в котором жили лишь мой собственный страх да густая липкость стен. О потные камни мне приходилось касаться, чтобы не потерять себя в пространстве и не упасть.
   Шестая ступенька оказалась выщербленной как раз посередине — и я чуть не полетела кубарем, соскользнув по ней, но все же как-то сумела сохранить равновесие и удержаться на ногах. Зато легкий шум от неслучившегося падения как-то взбодрил меня, заставил осмелеть. Седьмую и восьмую ступеньки я буквально проскочила на одном дыхании. А вот на девятой задержалась.
   Была та девятая ступенька столь широкой, что мне пришлось трижды переступить по ней вперед, предварительно медленно продвигая ногу. Тем не менее, когда я все же достигла предела, грань прервалась так неожиданно, что я едва не вскрикнула. Но вовремя вспомнила, что где-то стоит граф во мраке, прислушивается — и подавила крик.
   Передохнув, я стала медленно опускать ногу на десятую ступеньку. Это продолжалось тоже довольно долго, ибо оказалась она на глубине моего колена. Будь я не в костюме ремесленника, а в своем платье, то наверняка бы сверзилась и набила синяки и шишки.
   Эта самая десятая ступень показалась мне столь узкой, что я чуть не упала с нее, хотя вряд ли ее размеры отличались от первых восьми. И мысль об этом даже развеселила меня.
   Осторожно спустившись еще на две ступеньки, я оказалась, судя по всему, на ровной площадке. Вместо камня под ступнями проскрипел песок. Протянула руку — и наткнулась на вертикально поставленные доски, стянутые между собой железными полосами.
   «Дверь», — поняла я.
   На высоте лица нащупала металлическое кольцо. Взялась за него и потянула на себя.
   Дверь без скрипа, будто только что смазанная, пошла навстречу, впуская в подземелье свет от факелов, развешанных по периметру довольно большой, но из-за обилия столов, шкафов и непонятного назначения на них предметов казавшейся недостаточно просторной комнаты.
   В дальнем углу сидел граф и внимательно смотрел мне прямо в глаза.
   — Закрой дверь, — тихо и властно произнес он. Я закрыла.
   — Иди сюда. Сядь.
   Я вышла на середину комнаты и присела на стул с грубой прямой спинкой, стоящий таким образом, что свет от овальных латунных зеркал, развешанных по стенам и отражающих огонь факелов, падал на меня сразу со всех сторон. Графа при этом я уже не видела, а лишь слышала его голос, трижды отраженный и потому какой-то неживой:
   — Ты прошла эту дорогу сама, София. И это было первым твоим испытанием, самым простым.
   Все это вместе должно было испугать меня, превратить в ничтожество, способное лишь кричать да звать на помощь, но я вдруг совсем некстати вспомнила слова графа о том, что никто не знает всех секретов замка. Еще подумала, что знаю теперь, каким образом исчез сегодня из коридора мальчик, назвавшийся пажом отца. Граф солгал, что тайна подземелий известна лишь членам рода Аламанти, а ложь в устах мужчины — признак слабости. И осознание этого вдруг лишило меня страха перед ним. В конце концов, в объятиях какой-нибудь там Лючии он бывает беспомощным. А я чувствовала себя сильной всегда.