Но не о том сейчас речь. Жак вернулся домой раньше обещанного и, увидев меня спящей перед фонтаном, разбудил, сказав, чтобы я перешла в помещение, у воды можно и простыть. И еще сказал, что сегодня вечером нас ждут в гости во дворце Леопольдо Медичи — того самого, что был родственником французских королей прежней династии и племянником покойной вдовствующей королевы Екатерины Леопольдо этот прослышал о необыкновенной красоте моей и приглашает нас на ужин в узком семейном кругу, чтобы собственными глазами убедиться в справедливости молвы.
   — Не пойду, — впервые возразила я мужу, ибо при словах его передо мной опять возникло лицо с носом-топориком и небритым кадыком. — Иди один. Я останусь дома.
   Ответ мой рассердил Жака. Я впервые увидела, как он может делать это: лицо его нахмурилось, губы слились в тонкую полоску, выражение стало грозным.
   — Ты пойдешь! — грозным голосом произнес он. — Я приказываю.
   До этого момента Жак никогда не приказывал мне, всегда либо просил с улыбкой на устах, либо ласково уговаривал сделать то, что я не очень-то и желала. И вот, услышав столь неожиданно грубый и жесткий голос его, я растерялась. Не испугалась — нет, чего мне бояться собственного мужа? Я поднялась с кушетки, на которой лежала перед фонтаном и маленьким столиком с фруктами, посмотрела на Жака с удивлением:
   — Это как понимать? — спросила. — Ты приказываешь? Мне? Аламанти?
   Жак знал о силе, дарованной мне моим отцом. Знал, что меня нельзя сердить. И тем более нельзя обижать. Но на этот раз он словно забыл об этом.
   — Сейчас ты пойдешь в задний двор, — строго произнес он. — Вымоешься в бассейне, переоденешься в лучшее свое платье, чтобы через час быть готовой выйти из дому. К этому времени нам подадут экипаж.
   До самого этого момента я и не думала изменять ему. Я искала нужных слов, чтобы объяснить Жаку, что хотела бы провести одну ночь (все лишь одну) с тем оборванцем с носом топориком, который отказался быть нашим садовником. Более того, я бы поняла мужа, если бы Жак отказал мне в просьбе, сославшись на то, что графиням не полагается делить постель с простолюдином, попросил бы меня забыть о внезапном наваждении. Я бы даже согласилась пойти с ним к сеньору Винченце, который приглашал нас на вечерок, а после, оставив Жака со своим управляющим, уединялся со мной на часок в своей спальне. Винченце был брюхаст, сильно потел, мне не нравился, зато два виноградника, подаренного им Жаку, были одними из самых лучших в Этрурии. В постели с этим толстяком я бы попыталась забыть о садовнике.
   Но Жак стал говорить со мной, как со служанкой, как со своей наложницей, как с куртизанкой из бань Лютерции. Потому я посмотрела в глаза мужу и сказала:
   — Я не хочу спать с этим твоим Медичи. Ответ мой озадачил Жака.
   — Почему? — спросил он.
   — Потому что я люблю другого человека.
   — Кого? — еще больше удивился он.
   — Ты его не знаешь.
   Подобный ответ еще больше потряс Жака. Он знал всех восьмерых истинных хозяев Рима, которые пользовались моим телом наравне с ним, и даже в мыслях не мог себе представить, что его дорогая женушка может влюбиться в кого-то, кроме этих толстосумов.
   — Кто он? — спросил Жак грозно.
   — Я не знаю его имени, — призналась я. — Увидела мимоходом.
   — Все ясно, — кивнул он и, развернувшись на пятках, направился к маленькому домику у ворот, где проводили свободное время наши эфиопы.
   Я поразилась, как быстро и точно рассчитал мой Жак к кому надо обратиться за разъяснениями случившегося. Не стал требовать у меня, где и когда я увидела моего топороносого, решил узнать от слуг с кем я могла увидеться и успеть влюбиться. Глядя на высокую ладную фигуру мужа, я подумала, что вот уже второй месяц не была в объятьях графа с такой прелестной фамилией — де ля Мур, то есть Любовь. Он ведь и вправду был неплохим любовником и понимающим женщину мужчиной. А сегодня… Какая муха его укусила?
   Впрочем, прежде, чем вернуться к этой истории, следует продолжить рассказ о любви ко мне отцовского пажа…
7
   1560 год от Рождества Христова. Утром бессонная ночь и угрызения, которым я терзала себя, отразились на моем лице столь явственно, что граф спросил:
   — Не заболела ли?
   — Нет, — ответила я.
   — Говорят, ты кричала во сне.
   — Не помню, — пожала я плечами и почувствовала, что краснею.
   Граф глянул на меня повнимательнее и отвернул лицо. Промолчал.
   Я же дождалась конца завтрака и побежала в оружейную комнату, где в это время должен был находиться паж.
   Отослала мастера по заточке алебард и мечей за какой-то надобностью, и с видом королевы, надменно выставив челюсть вперед, заявила пажу:
   — Придешь сегодня ночью. И больше не убегай.
   Паж застыл, как изваяние. Голова его мотнулась согласно. Но глаза смотрели мимо меня.
   И это его погубило. Если мужчина не может смотреть в глаза женщине, когда та говорит, что хочет его, он перестает быть для нее мужчиной.
   Поняв, что паж придет, я уже не желала этого, и вышла из оружейной с маятной мыслью, как избавиться от мальчишки…
   Одев кузнечный костюм и фартук, я с той же самой мыслью спустилась в отцову мастерскую.
   Граф осторожно крошил в ступе самородную серу. Пест крутился в его руке равномерно, будто механический.
   Увидев меня, он прервал работу, спросил:
   — Ты видишь это?
   — Да.
   — Тебе это что-то напоминает?
   Я поняла, что он хочет услышать — и решила не лгать:
   — На мужчину и на женщину.
   Тогда он высыпал серу рядом с кучкой древесной золы на стол и вдруг ударил пестом по чашке — та раскололась.
   — Принеси другую, — сказал. — А осколки выбрось в мусорный ящик.
   Я выполнила его приказ, и потом, на протяжении всего занятия по изготовлению пороха, ждала продолжения разговора о том, что было сказано в самом начале урока.
   Но граф больше в этой теме не вернулся. Он поджег смешанную из трех градиентов смесь — и та вспыхнула с шумом и дымом, разом превратив лежащую под ней деревяшку в обугленный полешек.
   — И все удовольствие, — сказал.
   Тогда-то я впервые усомнилась во всемогуществе знаний. Ибо время движения руки пажа по моему бедру продолжало казаться мне бесконечным.
   Но при этом я помнила еще и то, как старался паж не смотреть мне в глаза. — А из моего коридора вход в подземелье есть? — спросила я.
   Граф встретился со мной глазами, улыбнулся. В тот же вечер он приказал забить железный клин в дверь потайной ниши в коридоре и замазать известкой по окружности камня.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
в которой София сердится на Антонио, потом прощает и, наконец, избавляется от него

1
   1566 год от Рождества Христова. Жак де ля Мур все-таки любил меня. Это я отчетливо поняла, когда увидела мужа выскочившим из домика для эфиопов и во всю глотку поносившего меня самой отборной руганью. Он ругался так, как могут ругаться только моряки, как кричали во время боя пираты с моего корабля, он проклинал день, когда появился на свет сам, день встречи со мной и день нашей свадьбы. Он был просто великолепен в своем гневе, рвущий на груди камзол и разбрасывающий в стороны дивные испанской работы кружева.
   Граф был так взбешен, что, направляясь ко мне, не обратил внимание на журчащий между нами фонтан, споткнулся об окружающий воду гранитный бордюр — и кубарем полетел в воду…
   А когда поднялся, весь мокрый, разом похудев от прилипшей к телу одежды, с обвисшими усами и слипшейся бородкой, то, глядя на меня, расхохотался и закричал:
   — Вот ведь чертовка! Смотри как меня угораздило! Из-за тебя!
   Он смеялся — и я вторила ему, ибо понимала, что гнев за внезапную мою влюбленность в простолюдина у него прошел, Жак по-прежнему счастлив иметь меня своей женой, доволен жизнью, моей красотой, своему здоровью и удаче.
   Поэтому я подобрала платье, переступила через бордюр фонтана, и тоже вступила в воду и, погрузившись выше колен, медленно пошла к нему.
   Граф перестал смеяться, глядя на меня восхищенными глазами, потом шагнул навстречу, обнял, и повалил в фонтан, задирая мокрый подол мне на шею и на плечи. Голова моя оказалась на изогнутом боку тритона, а губы графа впились в мои губы…
2
   1560 год от Рождества Христова. Волчонок прижился у Антонио и вырос в громадного серого с подпалинами зверя, признающего из всего человечества лишь кузнеца да меня. Когда же я решалась в присутствии Антонио коснуться загривка волка, брыдла его подергивались, обнажая желтые клыки и лиловый язык, а откуда-то из нутра доносилось глухое рокотание, от которого кровь стыла в моих жилах и тело каменело.
   Но, кроме нас, никто из всей деревни не смел даже приблизиться к зверю. Всем был памятен случай, когда волк, будучи пятимесячным щенком, набросился на задумавшего подразнить его Филиппе Капулетти. Потрепал мужика так, что тот все лето пролежал в постели и выполз на солнышко лишь в сезон сбора винограда, весь почерневший и худой, словно переболел оспой или какой иной напастью.
   Кое-кто из старух попытался поднять шум, потребовать от Антонио убить зверя, но Антонию обратился ко мне за советом, я — к графу. Отец вышел на балкон и утихомирил крестьян, пригрозив напустить чуму на округу, если будут досаждать мне и волку.
   Хибару Антонио отгородили высоким каменным забором все те же хмурые крестьяне, а отец засчитал дни этой работы им в оброк. Ворота же кузнец выковал себе сам. Из железа, которое нашел в подвалах нашего замка, куда забрались мы с ним однажды в поисках ларца с мощами святого Януария. Легенды о чудесах этих мощей разносили по деревням выжившие из ума старухи. Мощами теми мы с Антонио хотели усмирить их антиволчий пыл. Ларца не нашли, зато обнаружили целый завал нержавого железа непонятного нам происхождения. Антонио в три ночи вынес металл из замка, а после преобразил его в своей кузнице в красивые ажурные ворота.
   Волк рос в замкнутом пространстве двора кузнеца с тех самых пор, как искусал Филиппо, желания Антонио понимал без слов, следя лишь за движением его косматых бровей: встать, сесть, лечь, подать голос, броситься на жертву, которая всегда представляла собой набитый сеном мешок, подвешенный к верхней перекладине дверей кузницы. Взгляда волка я никогда не видела, ибо более всего зверь не любил, когда я пыталась заглянуть ему в глаза. Он тотчас оголял, дрожа носом, зубы, рычал нутром. Задние ноги его при этом подгибались, словно перед прыжком, грудь ходила ходуном.
   Зато мясо ел волк исключительно вареное. Ежели я пыталась подсунуть ему свежее, он отходил от кровавого куска на несколько шагов и, отвернув морду, подрыкивал.
   Об этой странности волка знали в деревне все, но почему-то никто из крестьян не верил в искренность зверя. Все считали, что волк лжет, ожидая возможности однажды показать свою истинную сущность и навести ужас на всю округу. Даже падре, однажды обращаясь к прихожанам, произнес проповедь, в которой было уделено место и волку кузнеца Антонио — падре объявил его спутником кого-то из сонма демонов. Хорошо еще, что крестьяне, ничего не понимающие по латыни и тем более в теологических словесах, по привычке пропустили мимо сознания эти умствования. Лишь я, сидевшая, как полагается дочери знатного сеньора, в первом ряду, вздрогнула от слов падре, обернулась в сторону постных рож и, слава Богу, не заметила никакого движения среди них.
   Зато отец, тоже бывший в тот раз в церкви, когда мы вышли на улицу, признался, что чуть было не испугался слов святого отца.
   После этого он заперся со мною в лаборатории. Но не для того, чтобы познавать научные истины, а дабы объяснить мне силу канцелярского и чиновничьего письма. Мысли свои он проиллюстрировал написанием при мне депеши Его Высокопреосвященству, где с иезуитской изворотливостью описал все малые и большие грехи и провинности нашего падре — те самые, о которых знал всякий в нашей округе, но чему никто из нас особого значения не придавал. В письме отца деятельность духовника нашей семьи выглядела почти дьявольской, но из-за чрезмерной чистоты ума моего отца не понимаемой им именно таким образом.
   Оттого-то он в конце письма и попросил кардинала объяснить ему, чем вызываются те или иные фразы священника, произнесенные во время проповедей: про папессу Ионанну, умело скрывавшую свой пол и обманувшую святую курию, про императора Священной Римской империи Генриха, будто бы не стоявшего в Авиньоне на коленях перед папским дворцом с мольбой просить его за гордыню, про грешника Лютера, прибившего к воротам божьего храма богохульные статьи…
   Спустя сорок лет мне трудно припомнить все те прегрешения нашего падре, что послужили отцу отправной точкой для интриги отца. Но и тогда, и сейчас я не могу понять, что все же совершил такого наш духовник, кроме как ляпнул о демонической доле волка.
   Спустя две недели мы оторопели при виде едущей к нашему замку огромной, крытой кожей черной повозки, запряженной четвериком. В повозке, как узнали потом все, помещался целый арсенал предметов пыток и две деревянные кровати — для палача и для его помощника. Следом за повозкой прибыли вооруженные до зубов монахи — слуги святой инквизиции.
   Им оказалось достаточным всего одних суток, чтобы падре признался в нарушении всех десяти заповедей Господа нашего Иисуса Христа. Он сказал, что продал душу Дьяволу и передает тело свое матери нашей святой Церкви для казни во устрашение низких душ.
   Кусок кровоточащего мяса швырнули в повозку — и наши гости, встреченные и привечаемые все это время графом с приветливостью особой, накормленные всевозможными яствами и одаренные дорогими подарками, — отправились в обратный путь, ибо такого нечестивца, как наш падре, следовало сжечь в самом Риме.
   — Как страшно! — призналась я отцу, глядя вслед повозке.
   — Обыкновенно, — пожал он плечами. — Страдания одного человека, да еще знакомого, всегда рвут душу. Страдания сотен и тысяч вызывают лишь любопытство и улыбку.
   Вскоре до замка дошли слухи, что падре нашего сожгли на одной из площадей Вечного города. На площади Цветов, кажется.
   Потом там сожгут Джордано Бруно, с которым я познакомлюсь незадолго до отъезда своего во Францию. Я еще напишу об этом молодом человеке. Он стоит памяти людской больше, чем все нынешнее множество королей, герцогов и князей. Как, впрочем, и наш падре, которого я искренне с младенческих еще пор любила, но которого с моего молчаливого согласия отец отдал в руки инквизиции. Он поступил мудро, ибо невинной кровью этой навеки связал меня с родом Аламанти, показал на деле, что стоят окружающие нас люди, словно принял у меня экзамен за первый семестр обучения.
   Только после казни падре граф возобновил со мной занятия, начав их с речи о том, что хотя и всякое действие непорочной детской души и священно, однако и ребенку следует быть внимательным, когда он совершает тот или иной поступок. Потом закончил:
   — Твоего волчонка я бы и сам убил. Но именно этого желает чернь. Им кажется порой, что они могут повлиять на желания своего синьора. Для того, чтобы у них не возникло подобной мысли, я и решил защитить твоего звереныша. Но ты, девчонка, в следующий раз должна быть повнимательней и порассудительней, когда совершаешь поступки вопреки воле толпы. Будем считать, что волчонок был твоей последней ошибкой.
   — Я убила его мать, — сказала я, чувствуя нарастающее раздражение против логики графа. — А он спас мне жизнь.
   — Насколько важна признательность человека человеку мы с тобой еще успеем поговорить, — заметил он. — Но вот признательность к зверю… — покачал головой, словно показывая мне тем самым, что я все-таки зародила в нем сомнения.
   Простолюдины и слуги, увидевшие в приезде инквизиторов и аресте падре даже развлечение, о произошедшем забыли скоро. Тем более, что новый священник, присланный взамен нашего, оказался мужичком простецким, любящим дармовую выпивку и похабные песни. Все только и судачили о его похождениях в пьяном виде, трепали имя отца Доминика даже во время месс, думая не столько о Боге, сколько о собственных проблемах, число которым — бесконечность.
   Лишь Антонио, испугавшийся инквизиторов и прятавшийся в своей кузнице до самого их отъезда, в течение долгого времени ходил хмурый. Он даже стал на ночь вводить волка в дом.
   Однажды (было это месяц спустя после казни падре), он сказал мне:
   — Твой отец — страшный человек. Он спас всех нас, но убил невиновного. Остерегайся его…
   — Ты забываешься, кузнец! — возмутилась я.
   Дотоле я никогда не разговаривала с Антонио в подобном тоне, поэтому лицо его даже вспыхнуло, как будто от пощечины. Я ожидала, что он ответит колкостью на мои слова, но услышала смиренное:
   — Я хорошо знаю свое место, синьорита. Но и вам следует помнить о начале вашей жизни: кто вы были, кто был с вами рядом.
   Он опустился на колени, поцеловал землю возле моих ног.
   Этот человек действительно любил меня. Не зная провансальских песен, не слыша вокруг себя о женщинах ничего, кроме брани и пакостей, он в своей огромной груди таил неугасающий костер красивой любви к девчонке-отроковнице, которую знал с пеленок и волею судьбы внезапно возжелал, как женщину. Сейчас мне понятна его трагедия, ровно как и понятна его печальная судьба.
   Тогда же мне четырнадцатилетней казался двадцатисемилетний кузнец древним стариком, возомнившим, что он может иметь какие-то права на меня. Я разозлилась и захотела ударить его каблуком в оторвавшееся от земли лицо. Сверлила его глазами и думала, что вот скажу отцу о вольности, допущенной холопом, — и граф накажет поганца так, что Антонио посчитает за счастье умереть.
   Но я не сделала ни того, ни другого. Я увидела в глазах кузнеца прощение за предугаданные им собственные беды. Он по-настоящему любил меня — и это было чертовски приятно.
   — Целуй! — приказала я. И приподняла подол платья ровно на два пальца.
   Он поцеловал мой туфель.
   — Еще! — рассмеялась я. И приподняла подол еще на два пальца.
   Прикосновение мужских губ к моей коже было бы волнующим, если бы не чулок.
   — И будь благоразумен, Антонио, — сказал я, оставляя кузнеца преклоненным и потрясенным.
   Надо сказать, что дом Антонио никто, кроме меня, не посещал. Даже его подмастерье боялся появляться там. Гильдия городских кузнецов не жаловала сельских мастеров, поэтому наш Антонио, как и полагается кузнецу в наше время, почитался колдуном. Подмастерье же его был молод, честолюбив и мечтал, набравшись опыта, уйти в город, чтобы сдать экзамен на мастера и, женившись на дочери члена гильдии, завести свое дело. Факт посещения им дома колдуна, живущего в одном доме с волком, мог помешать исполнению этой великой мечты.
   Мой внезапный уход испугал Антонио, ибо и он, и я знали, что во всякое мое, посещение дома кузнеца за нами следили из крон окружающих деревьев десятки пар глаз. То, что я рассердилась на кузнеца и что он целовал мне ноги, разнеслось по всей округе быстрей, чем я появилась в замке.
   Я шла по улице и думала, какое же наказание назначить для Антонио, чтобы не слишком оскорбить его и чтобы злые языки перестали болтать о случившемся. Но чем ближе подходила к замку, тем яростнее были мои мысли, тем сильнее мне хотелось наказать зарвавшегося вассала.
   Но наказывать кузнеца обычным способом — кнутом либо дыбой — мне показалось недостаточным.
   Захотелось, чтобы все простолюдины навсегда поняли, что обращаться со мной, как с ровней, даже бывшей ровней, непозволительно, чревато неприятностями. Это следовало было сделать давно, и не моя вина, что первым попался под руку именно Антонио.
3
   1566 год от Рождества Христова. Милый мой муженек Жак де ля Мур действительно любил меня. Познав меня в бассейне, крича при этом: « Изменщица! Ай, какая ты изменщица!» — он помог мне подняться со спины тритона, справиться с намокшим и изрядно отяжелевшим платьем, выбраться из бассейна, а потом сказал:
   — Хорошо. Я разрешаю тебе переспать с садовником. Но только один раз. И не в моем доме.
   Мне стало так хорошо, что я поцеловала ему руку.
   Потом он помог мне раздеться и провел в дом, где старая его кормилица Джинна (я ее все равно звала Лючией — и Джина отзывалась на это имя) насухо обтерла меня мягким и толстым полотенцем, а потом помогла одеться в платье, в котором я всегда ходила в гости к высокородным господам и которое нравилось им всем без исключения. При этом Джина ворчала:
   — Вам, синьора, в платье купаться никак нельзя. Парча холодной воды не любит. Теперь съежится, перекособочится, на вас не налезет. Еще каменья, небось, потеряли в бассейне. А скажете, что слуги уворовали. И на людях при свете дня тем, чем занимались вы с синьором, делать нельзя. Слуги не должны видеть, как хозяева занимаются любовью.
   — Ты, Лючия, прямо, как отец мой, — отвечала я. — Что ты понимаешь в любви, старая корова?
   — Да, я старая корова сейчас, — согласилась Джина. — И любовью не занимаюсь уже пять лет. Но было время, когда и я была молода, любилась страстно. И не думаю, что вы — молодые — знаете больше о сладком деле, чем я.
   Ворчание старой дуры веселило от души. Я то и дело ехидничала, подзадоривала Джину, а она отвечала обстоятельно и так скучно, что я не верила ни одному слову ее о том, что была она молода и любила кого-нибудь.
   Развязав тесемки на ее платье, я сунула руку в прореху и нащупала ссохшуюся, маленькую грудь.
   — Этим ты прельщала мужчин? — рассмеялась я. — Этим?
   Джина осторожно вынула мою руку из-за пазухи, отвела ее в сторону, ответила без обиды в голосе:
   — Доживете до моих лет, синьора, будет у вас грудь такая же. И встретится вам молоденькая девушка, которая так же надсмеется над вами, как вы надо мной.
   — Вот как? — развеселилась я. — Значит, и ты надсмеялась когда-то над старухой?
   — Было дело, — ответила Джина. — Когда-нибудь я расскажу вам об этом, синьора. А сейчас вам надо пристегнуть юбку так, чтобы она легко отстегнулась, и вы могли бы положить ее на стул, чтобы не помять и одеть снова.
   Слова вроде бы и заботливые, а, по сути, оскорбительные, ибо тем самым служанка как бы говорила, что знает зачем муж мой везет меня в гости. За подобные слова в своем родовом замке или в любом селе моих ленных владений я могла бы наказать старуху сотней плетей — и та бы сдохла на двадцатом ударе. Но в Риме слуги не были крепостными, они были свободными людьми, всякую смерть холопа там расследовали люди папы, требовали объяснений и штрафа. А муж мой лишних трат не любил, деньги ценил превыше мнения толпы о себе, мог и не заплатить за смерть этой дряни. Потому я сдержала желание взять Джину рукой за волосы и трахнуть лбом о каменную стену, сказала с ласковой улыбкой на устах:
   — Ты очень заботливая, Лючия. А теперь поди и вымой мой горшок. Но смотри — чтобы был чистым, не как в прошлый раз. А то заставляю вылизать его языком.
   Когда Джина ушла, я достала из тайника ларец с драгоценностями и принялась примерять их перед зеркалом.
   Лицо некрасивого мужчины с носом-топориком и с порезами на шее улыбалось мне из стекла…
4
   1560 год от Рождества Христова. Граф, услышав о моей просьбе наказать кузнеца за дерзость, обрадовался:
   — Молодец, девчонка! — вырвалось у него. — Рассуждаешь, как синьора.
   К моей симпатии к Антонио он относился с большим предубеждением, но, понимая, что ломать меня на глазах крестьян нельзя, делал вид, что не обращает внимания на девичьи капризы.
   — Синьор! — сказала я, обиженно поджав губы. — Мне кажется, вы сказали грубость.
   Тут граф и вовсе расцвел. Облапил меня, прижал к себе так, что забило дрожью все тело. Вдруг ослабил хватку, подхватил меня под мышки, подбросил к потолку и, поймав, визжащую от восторга и страха, крепко поцеловал прямо в губы.
   — Мне можно, — сказал, глядя в пылающие мои глаза. — Но другим спуска не давай. И еще…
   Отпихнул от себя, не отпуская прямого взгляда от моих глаз, продолжил:
   — Буду учить тебя фехтованию. Даме не положено, говорят, но я должен быть уверен, что ты сумеешь за себя постоять. Завтра в шесть утра будь одета в мужской костюм. Пойдем на луг.
   Предложение было столь неожиданным, столь приятным, что я даже забыла о причине, приведшей меня к графу.
   Но он не забыл.
   — И как ты думаешь его наказать? — спросил граф.
   — Кого?
   — Антонио.
   Мне вдруг стало жаль бедного кузнеца.
   — Я уже не хочу его наказывать, — призналась я.
   Граф несогласно покачал головой. Но спорить не стал. Заговорил, как с купчихой:
   — Учти, Антонио — вольный. Он — мастер цеха кузнецов. Всякое оскорбление его — оскорбление всего цеха.
   — Пусть тогда он не будет кузнецом, — сказала я. — Пусть поработает до зимы углежогом. Можно?
   — Будь он лично моим кузнецом — да, — объяснил граф. — Но я сам пригласил его сюда. Когда он был самым молодым мастером в герцогстве.
   — Кузница — твоя? — спросила тогда я.
   — Моя.
   — Инструменты твои?
   — Мои.
   — И железо, которое он кует?..
   — И железо, — согласился он, поняв сразу, куда я клоню.
   — А что в этой деревне его?
   Граф пожал плечами.
   — Да, пожалуй, ничего, — ответил. — То, что на нем, то — и его.
   — Если заартачится, пусть выматывается на все четыре стороны, — заявила тогда я. — И посмотрим — сумеет ли он одним своим званием мастера прокормиться.
   Граф внимательно посмотрел мне в глаза, покачал головой:
   — Не позавидуешь твоим врагам, девчонка, — сказал. — Что ж… пусть будет по-твоему.
   Антонио не заартачился. Он молча выслушал мой приговор. Сказал, что ему потребуется один день на то, чтобы передать свои дела подмастерью.