– Здесь лаборатория. Она еще закрыта.
   – Простите? – сказал дядя Гэвин.
   – Здесь лаборатория, – сказал Монтгомери Уорд. – Она еще закрыта.
   – А вы думаете, мы ждем, что лаборатория будет открыта для публики? – сказал дядя Гэвин.
   Но Монтгомери Уорд уже подавал миссис Раунсвелл вторую чашку чая. Да, конечно, была там и ваза с цветами; в газетном объявлении так и было напечатано: «Цветы от Раунсвелл», и я сказал дяде Гэвину: «А кто же еще в Джефферсоне цветы продает, кроме как миссис Раунсвелл, а?» И он сказал, что она, вероятно, уплатила половину за объявление и дала вазу с шестью пышными розами, оставшимися от последних похорон, а потом она, вероятно, эти розы снова пустит в продажу. Он сказал, что он имел в виду ее торговлю и надеется, что не ошибся. Тут он с минуту поглядел на дверь, потом на Монтгомери Уорда, наливавшего чай миссис Раунсвелл. – Начинается с чая, – сказал он.
   И мы ушли. Нужно было освободить место. – А откуда он денег возьмет, если всегда будет бесплатно поить всех чаем? – сказал я.
   – Завтра он уже никого поить не будет, – сказал дядя Гэвин. – Это была лишь приманка. Приманка для дам. А теперь я тебя спрошу: зачем ему понадобилось, чтобы пришли джефферсонские дамы, все в один день, и поглядели на его притон? – Теперь он говорил совсем как Рэтлиф; а тот будто случайно вышел из скобяной лавки, как раз когда мы проходили.
   – Ну что, попили чаю? – спросил дядя Гэвин.
   – Чаю, – сказал Рэтлиф. Нет; он не переспросил. Просто сказал. Он смотрел на дядю Гэвина и моргал.
   – Да, – сказал дядя Гэвин. – И мы тоже. А лаборатория еще закрыта.
   – А должна открыться? – спросил Рэтлиф.
   – Да, – сказал дядя Гэвин. – Мы там были.
   – Может, я чего разузнаю, – сказал Рэтлиф.
   – Вы даже на это надеетесь? – сказал дядя Гэвин.
   – Может, я чего услышу, – сказал Рэтлиф.
   – Вы даже на это надеетесь? – сказал дядя Гэвин.
   – Может, кто-нибудь другой чего узнает, а я, может, окажусь поблизости и услышу, – сказал Рэтлиф.
   Вот и все. Монтгомери Уорд больше никого не поил даровым чаем, но немного погодя в витрине у него стали появляться фотографии – все лица знакомые: дамы с детьми и без детей, ученики старших классов и красивые девушки в выпускных платьях или иногда чета новобрачных из захолустья, и вид у них немного скованный, неловкий и чуть-чуть вызывающий, и у него на лбу тонкая белая полоска между загаром и подстриженными волосами, а иногда супруги, которые поженились пятьдесят лет назад, мы знали их давным-давно, но прежде не понимали, до чего ж у них одинаковые лица, не говоря уж о том, что у обоих было одинаково удивленное выражение, хотя неизвестно, чему они удивлялись «тому ли, что их сфотографировали, или тому, что они так долго прожили вместе.
   И даже когда мы начали понимать, что вот уже два года не просто одни и те же люди, но те же их фотографии остаются на том же месте, словно вдруг, с тех пор как Монтгомери Уорд открыл свое ателье, в Джефферсоне перестали кончать школу и жениться, и даже женатых людей не стало, Монтгомери Уорд все время был чем-то занят – то ли делал новые фотографии, которые не выставлял в окне, то ли, может быть, просто размножал и продавал старые, чтобы было чем платить аренду и не пришлось закрыть ателье. Он был занят, и, видно, работа у него была главным образом ночная, лабораторная, потому что теперь мы начали понимать, что главное свое дело он делает по ночам; как будто ему и впрямь нужна была темнота, и клиенты у него теперь были все больше мужчины, – в большой комнате, где происходила церемония открытия, теперь было темно, и клиенты входили и выходили через боковую дверь с переулка; и это все были такие люди, что им вряд ли и в голову могло прийти сфотографироваться. А дело все расширялось; на второе лето мы начали замечать, что клиенты – мужчины, обычно такие же молодые, как и его джефферсонские посетители, – стали приезжать из ближних городов и входили по ночам через боковую дверь, чтобы отдать или взять снимки, или негативы, или не знаю уж, что они там брали или отдавали.
   – Нет, нет, – сказал дядя Гэвин Рэтлифу. – Не может быть. В Джефферсоне это просто немыслимо.
   – Некоторые говорили, что в Джефферсоне и банк немыслимо ограбить, – сказал Рэтлиф.
   – Но ее же нужно кормить, – сказал дядя Гэвин, – и хоть иногда выводить на прогулку, подышать воздухом.
   – Куда выводить? – спросил я. – И кого выводить?
   – Но и спиртного там тоже никак не может быть, – сказал Рэтлиф. – Первое ваше предположение, по крайней мере, допускало, что все делается тихо, чего нельзя сказать о торговле виски.
   – Какое первое предположение? – сказал я. – Кого выводить? – Потому что виски или азартными играми тут и не пахло; Гровер Кливленд Уинбуш (тот, что владел на паях с Рэтлифом ресторанчиком, пока Флем Сноупс и его оттуда не выпер. Теперь он служил ночным полисменом) сам об этом подумал. Он явился к дяде Гэвину даже прежде, чем дяде Гэвину пришло в голову вызвать его или мистера Бака Коннорса, и сказал дяде Гэвину, что он чуть ли не целыми ночами следил, наблюдал, глаз не спускал с этой фотостудии и теперь совершенно убежден, что никакого пьянства, или торговли виски, или игры в кости или в карты в лаборатории у Монтгомери Уорда не бывает; что все мы дорожим доброй славой Джефферсона и хотим оградить его от грязного разврата и преступлений больших городов, и он – больше всякого другого. Все это время он, вместо того чтобы уютно сидеть в своем кресле в полицейском участке, дожидаясь, пока придет время делать очередной обход, торчал по ночам около фотографии, но ни разу не мог даже заподозрить игру в кости или пьянство и не замечал, чтобы от кого-нибудь из клиентов, выходивших от Монтгомери Уорда, пахло бы спиртным, или кто-нибудь хотя бы с виду был похож на пьяного. Больше того, Гровер Кливленд сказал, что однажды днем, когда не только его законное право, но и служебный долг требует, чтоб он спал у себя дома, вот как сейчас, когда он, жертвуя своим отдыхом, приехал в город доложить обо всем дяде Гэвину, как прокурору округа, хотя у него еще нет полномочий, не говоря уж о том, что по справедливости все это должен был сделать сам Бак Коннорс, он, Гровер Кливленд, вошел через парадное с намереньем пройти прямо в лабораторию, даже если ему придется для этого взломать дверь, потому что граждане Джефферсона оказали ему доверие, сделали его ночным полицейским, чтобы не допустить преступлений и разврата больших городов, всяких азартных игр и пьянства, но, к его удивлению, Монтгомери Уорд не только не попытался его остановить, а не дожидаясь просьбы, сам распахнул дверь лаборатории и предложил Гроверу Кливленду ее осмотреть.
   Так что Гровер Кливленд убедился и хотел убедить джефферсонцев, что в этой задней комнате нет ни пьянства, ни азартных игр, ни другого какого разврата, ничего такого, что могло бы заставить добрых христиан в Джефферсоне пожалеть о том доверии, которое они ему оказали, сделав его полисменом, и поступить так было его священным долгом, даже если бы он дорожил честью Джефферсона не больше любого рядового гражданина, и если он может быть полезен дяде Гэвину еще чем-нибудь во исполнение своего святого долга, то пусть дядя Гэвин только слово скажет. Потом он вышел и уже за дверью остановился и сказал:
   – Здрасьте, В.К., – и ушел. И тогда Рэтлиф вошел в кабинет.
   – Он прошел через площадь и поднялся по лестнице с таким важным видом, словно нашел что-то, – сказал Рэтлиф. – Но, по-моему, ничего он не нашел. По-моему, Монтгомери Уорду Сноупсу было бы не труднее выставить его из этой студии, чем Флему Сноупсу – из нашего ресторана.
   – Нет, – сказал дядя Гэвин. Потом он сказал: – Какое у Гровера Уинбуша было в молодости любимое развлечение?
   – Развлечение? – сказал Рэтлиф. Потом сказал: – Ах да… Он любил распалиться.
   – Как это распалиться? – сказал дядя Гэвин.
   – Распалиться от разговорчиков, – сказал Рэтлиф.
   – Каких разговорчиков? – сказал дядя Гэвин.
   – Да насчет этого самого, – сказал Рэтлиф. Он как будто посмотрел на меня. Или нет: он как будто на меня не посмотрел. Или нет, и это тоже неверно, потому что, даже пристально следя за ним, нельзя было сказать, что он хоть на мгновение перестал смотреть на дядю Гэвина. Он моргнул два раза: – Любил распалиться по женской части, – сказал он.
   – Правильно, – сказал дядя Гэвин. – Но как?
   – Вот именно, – сказал Рэтлиф. – Как?
   Потому что мне тогда шел девятый год, и если дядя Гэвин и Рэтлиф, которые были втрое меня старше, причем один из них побывал в самой Европе, а другой оставил по крайней мере один след на каждой окольной дороге, на каждом проселке, на каждой тропе и на каждом перекрестке в Йокнапатофском округе, не знали, что это такое, пока кто-то не пришел и не сказал им, ничего удивительного нет в том, что не знал и я.

 
   И было еще одно дело, связанное с тем, что Рэтлиф теперь называл сноупсовским промыслом, но дядя Гэвин не хотел его так называть, потому что он все еще не хотел верить, что Эк был Сноупсом. Это я про сына Эка, Уоллстрита-Панику, и судя по тому, как он взялся за дело, едва попал в Джефферсон и огляделся, и, кажется, впервые в жизни обнаружил, что вовсе не обязательно действовать, как Сноупс, чтобы дышать, он, независимо от того, был ли его отец Сноупсом или нет, конечно, Сноупсом не был.
   Говорили (ему было лет двенадцать, когда они переехали в Джефферсон с Французовой Балки), что, как только он приехал в город и узнал, что тут есть школа, он не только настоял, чтобы родители пустили его учиться, но и брата своего, Адмирала Дьюи, которому было всего шесть лет, тоже взял с собой, и оба они вместе начали с приготовительного класса, куда матери приводили малышей, которые не могут усидеть на месте больше, чем полдня, и Уоллстрит торчал среди них, как лошадь в пруду среди утят.
   Но он не стыдился ходить в этот детский сад: ему было только стыдно там задерживаться, и он оставался там не больше чем полдня, а через неделю уже был в первом классе и к рождеству – во втором, и мисс Вейден Уайотт, учительница второго класса, начав помогать ему, объяснила, что такое Уоллстрит и паника, и сказала, что его не следовало так называть, и, занимаясь с ним все следующее лето, помогла ему пройти третий класс, и когда осенью он поступил в четвертый, его звали уже просто Уолл Сноупс, потому что она сказала ему, что Уолл – хорошее имя, принятое в Миссисипи, был даже один генерал Уолл, так что он, если хочет, может отбросить «стрит», и в первый же день он сказал, и всегда, когда его спрашивали, отчего он так хотел поступить в школу, повторял:
   – Я хочу научиться считать деньги.
   И когда дядя Гэвин услышал об этом, он сказал:
   – Вот видите! Выходит, я был прав: все равно каждый Сноупс хочет научиться считать деньги, хотя ему это ни к чему, вы за него и так сосчитаете, не то вам же хуже будет.
   Ему, я говорю об Уолле, нужно было научиться считать деньги. Даже в ту первую зиму, пока он учился в первом и втором классе, он еще и работал. Рядом с ресторанчиком Сноупса, за которым они жили в палатке, была бакалейная лавчонка примерно такого же пошиба, что и Сноупсов ресторан. Каждое утро Уолл вставал задолго до начала занятий, а дни становились все короче, и скоро он вставал уже в темноте, растапливал железную печку и подметал лавку, а днем, когда приходил из школы, еще развозил покупки на тачке, пока хозяин лавки не купил ему наконец подержанный велосипед и стал каждую неделю вычитать у него за это из жалованья.
   А по субботам и по праздникам он еще работал в лавке за приказчика зиму и все лето, пока мисс Уайотт помогала ему пройти третий класс, и даже это было не все: его достаточно хорошо знали в городе, и ему поручили разносить одну из мемфисских газет, но только к тому времени он был так занят другими своими делами, что перепоручил это брату. А на следующую осень, когда он был уже в четвертом классе, ему удалось заполучить еще и джексонскую газету, и теперь, кроме Адмирала Дьюи, на него работали еще двое мальчишек, так что к этому времени каждый лавочник, или скототорговец, или проповедник, или кандидат, все, кто хотел распространить какие-нибудь проспекты, шли к Уоллу, потому что у того уже была целая организация.
   Он и считать деньги умел и копить тоже. Так что когда ему было шестнадцать лет и этот пустой нефтяной бак взорвался вместе с его отцом и нефтяная компания выплатила миссис Сноупс тысячу долларов, то примерно через месяц мы узнали, что миссис Сноупс купила половинную долю в бакалейной лавке, а Уолл окончил школу и стал компаньоном лавочника. Но он по-прежнему вставал зимой до рассвета, топил печь, подметал пол. А когда ему исполнилось девятнадцать, его компаньон продал миссис Сноупс вторую половину лавки и ушел на покой, и, хотя Уолл был еще молод и не мог перевести лавку на свое имя, все знали, кто ее настоящий хозяин, и он сам теперь нанял мальчика, чтобы тот вставал зимой до рассвета, топил печь и подметал полы.

 
   И было еще одно дело, только его едва ли можно считать сноупсовским промыслом, потому что оно не давало никакой прибыли. Или нет, это неверно; мы слишком много над ним потрудились, а дядя Гэвин сказал, что все, над чем люди столько трудятся, непременно дает прибыль, делается ради прибыли, независимо от того, можете или даже хотите ли вы обратить эту прибыль в доллары и центы или нет.
   Последний Сноупс, которого они привезли в Джефферсон, до города не доехал. Я хочу сказать, он доехал только до того места, откуда видны городские часы на башне, и отказался ехать дальше; говорили, что он грозился даже вернуться на Французову Балку, как старый бык или мул, которого можно пригнать к открытым воротам загона, но ни на шаг дальше.
   Это был тот старик. Некоторые говорили, что он отец Флема, другие утверждали, что он ему только дядя, – толстый, коренастый, грязный старик со злобными глазками под косматыми бровями, и, как говорил Рэтлиф, шея у него начинала вздуваться и багроветь раньше, чем ты успевал сказать ему хоть слово. Ему купили домик в миле от города, где он жил с дочерью – старой девой и двумя внуками-близнецами, которых звали Вардаман и Бильбо, от второй жены А.О.Сноупса, той, которую дядя Гэвин называл женой номер два, в отличие от жены номер один, той, что весь день качалась в качалке на галерее гостиницы Сноупса.
   При доме был клочок земли, на котором старый Сноупс развел огород и бахчу. Бахча эта и была промыслом. Или нет, это неверно. Я сказал бы, что промысел возник благодаря бахче. Потому что старик, по-видимому, выращивал арбузы не для того, чтобы их продавать или даже есть самому, а как приманку ради удовольствия, или ради спорта, или состязания или может, ради того, чтобы приходить в ярость и ловить мальчишек, которые их воровали; он сажал, выращивал, возделывал арбузы, чтобы потом сидеть в засаде с заряженным дробовиком на задней веранде своего домика, пока не услышит шум на бахче, и тогда стрелял.
   Но однажды, в лунную ночь, когда было светло, он и в самом деле ранил Джона Уэсли Робека беличьей дробью, а на другое утро мистер Хэб Хэмптон, наш шериф, приехал к старику Сноупсу и сказал ему, что если тот еще хоть раз выстрелит из дробовика, он вернется и конфискует этот дробовик, а его самого еще и в тюрьму упечет. Так что с тех пор Сноупс уже не осмеливался стрелять. Теперь ему оставалось только сложить вдоль загородки в разных местах кучи камней и сидеть за порослью вьюнка с толстой палкой и фонарем наготове.
   Вот как начался этот промысел. Мистер Хэмптон, вернувшись в город, уведомил всех родителей, чтобы дети и близко не смели подходить к этой проклятой бахче; а уж если им очень захочется арбуза, он, мистер Хэмптон, купит им на свои деньги, потому что если они будут и дальше доводить старика Сноупса до белого каления, его когда-нибудь хватит удар, и он умрет, а мы все сядем в тюрьму. Но старый Сноупс этого не знал, потому что Вардаман и Бильбо ничего ему не сказали. Они дожидались, пока он приляжет вздремнуть после обеда, а потом вбегали в дом и будили его, кричали, вопили, что какие-то мальчишки забрались на бахчу, и он вскакивал с криком и руганью, хватал дубинку и опрометью бежал на бахчу, а там – никого, и вокруг тоже никого, только Вардаман и Бильбо за углом дома помирают со смеху, и они увертывались и удирали от него, а он хватал с земли камни и швырял в них.
   Он так и не понял что к чему. Или нет, это неверно: он всегда это понимал. Вся беда была в том, что он не мог рискнуть и не вскочить с постели, когда они вбегали, крича: «Дедушка! Дедушка! Мальчишки на бахче!» – а вдруг это правда. Приходилось хватать палку и бежать, зная наперед, что он, вероятно, не найдет там никого, кроме Вардамана и Бильбо за углом дома, и ему их даже не поймать, он будет швырять камни и ругаться, пока не иссякнут и камни и дыхание, а потом остановится, задыхаясь, едва переводя дух, и шея у него будет багровая, как сопли у индюка, и ругаться он сможет уже только шепотом. И мы – все джефферсонские мальчишки от шести до двенадцати лет, а иногда и старше – приходили туда, прятались за загородкой и подсматривали. Мы никогда не видели, как умирают от удара, и боялись прозевать случай поглядеть, как это бывает.

 
   Случилось это, когда дядя Гэвин наконец вернулся домой, после восстановления Европы. Мы переходили площадь и встретились с ней. Трудно было сказать, посмотрела она на дядю Гэвина или нет, но я наверняка знаю, что на меня она и не взглянула и, уж конечно, не заговорила со мной, когда мы проходили мимо. Ну что ж, я ничего и не ожидал: иногда она говорила со мной, а иногда ни с кем не говорила, и мы к этому привыкли. Так и на этот раз: она просто прошла мимо нас, как проходит пойнтер, перед тем как сделать стойку. А потом я увидел, что дядя Гэвин остановился и поглядел ей вслед. И тогда я вспомнил, что его не было здесь с 1914 года, целых восемь лет, так что ей было всего пять или шесть лет, когда он видел ее в последний раз.
   – Кто это? – спросил он.
   – Линда Сноупс, – сказал я. – Ты ее знаешь, дочка мистера Флема Сноупса. – И я тоже все смотрел ей вслед. – Она ходит, как пойнтер, – сказал я. – Я хочу сказать, как пойнтер, который сейчас…
   – Я понимаю, что ты хочешь сказать, – сказал дядя Гэвин. – Очень даже хорошо понимаю.



8. ГЭВИН СТИВЕНС


   Я отлично понял, что он хотел сказать. Она ровным шагом шла нам навстречу, совершенно отчетливо видя нас, и все же ни разу на нас не взглянула, и взгляд у нее был не суровый, не упорный, а скорее сосредоточенный, задумчивый; настойчиво, не мигая, он устремился на что-то вне нас, позади нас, как у молодого пойнтера, который перепрыгнет через тебя, если не уступишь ему дорогу, когда ему остается всего несколько шагов до цели, до стойки, и ему уже не нужно руководствоваться верным, ищущим нюхом, он уже видит сжавшуюся под прицелом жертву. Она прошла мимо нас ровным широким шагом, как молодая охотничья сука, конечно еще непокрытая, еще девственная, породистая охотничья сука, еще нетронутая в своей девственности, не то чтобы пренебрегая землей, но отталкиваясь от нее, потому что ведь по земле ей ходить в своей недосягаемости: отвлеченная от земли, от нас, не в гордости, даже не в забвении всего, а просто недосягаемая в своей отчужденности, в неведении, в невинности, как лунатик во сне недосягаем для земных треволнений и тревог.
   Должно быть, ей уже было лет тринадцать – четырнадцать, и я не знал и не узнал ее не потому, что я не видел ее лет восемь, а человеческие детеныши, особенно девочки, коренным образом меняются между десятью и пятнадцатью годами. Я не узнал ее из-за ее матери. Как будто я – да, наверно, и вы – представлял себе, что такая женщина непременно должна произвести на свет свою точную копию, что иначе быть не может. Это Юла Уорнер – понимаете: Юла Уорнер. А никак не Юла Сноупс, хотя я мог – должен был – представлять себе их вдвоем, в постели. Но никогда она не могла быть для меня Юлой Сноупс, просто потому что это нельзя, просто потому что я отказался признать это, – и вот Юла Уорнер обязана была сделать хотя бы это, пойти хоть этим навстречу тому примитивному мужскому голоду, который она превращала в тоску одним своим существованием, тем, что жила, дышала, была; тем, что она родилась, появилась на свет, стала частью Круговорота – но весь этот голод она сама никогда не могла утолить, потому что ей одной было с ним не справиться. Но и она, единственная, все же обречена на угасание; и самой своей смертностью она обречена навеки оставить этот голод неутоленным, даже не облегчив его; обречена никогда не изъять эту тоску, этот голод извечного Круговорота вещей, а когда она сама покинет этот Круговорот, она своим отсутствием восполнит ту жгучую пустоту, где когда-то сверкал ее сияющий образ.
   И, конечно, первая твоя мысль была: она должна повторить себя, непременно должна создать свой двойник, если вообще создаст потомство. Но тут же, сразу, ты понимал: нет, она явно не должна, никак не должна создавать свой двойник; сама Природа не допустит этого, не позволит двум таким существам жить на столь маленьком пространстве, как наш Джефферсон, штат Миссисипи, в одном столетии, в пределах одного перепуганного навек поколения. Потому что даже Природа, любящая бури вожделений и страстей, как только Природа умеет их любить, все же требует, чтобы всякую такую бурю, всякую страсть питала новая пища. А для этого требуется время, оно нужно для того, чтобы вырастить эту новую пищу, потому что она. Юла Уорнер, уже истребила, поглотила, сожгла все, что было вокруг нее. И тут я всегда вспоминал, что Мэгги однажды сказала Гауну, еще тогда, давным-давно, когда я сам проходил стадию послушания, ученичества для принесения себя в жертву: «На Еленах и Семирамидах не женятся, из-за них только кончают с собой».
   А она – эта девочка – совершенно не походила на свою мать. И тут же, в ту самую секунду, я понял, на кого она похожа. Тогда, давно, в моей затянувшейся, озорной, запоздалой мальчишеской поре (одно вовсе не уничтожало, не уменьшало другое), помню, я нипочем не мог решить: какое из двух невыносимых переживаний менее невыносимо: который из двух пальцев (как говорит поэт) не так больно и горько грызть? То есть – соблазнил ли Манфред де Спейн целомудренную супругу, или его просто поймала в силки блудливая нимфоманка. Вот что мучило меня. Если правильно первое, то какие мужские качества были у Манфреда де Спейна, которых у меня не было? Если же второе – то почему, каким образом, слепой, возмутительный, несправедливый удар молнии в руках судьбы поразил Манфреда де Спейна и не тронул, не мог, не хотел, во всяком случае не обрушился заодно и на Гэвина Стивенса? Я тогда даже согласился бы (о да, вот до чего все было страшно, до чего все было смешно!) делить ее, если бы пришлось, если бы иначе нельзя было овладеть ею.
   Именно тогда (я говорю о том, как я объяснял себе, почему не я оказался на месте Манфреда, почему не на мне остановился этот роковой, неторопливый взгляд в тот день, в ту самую минуту) я уверял себя, что она должна быть непорочной женой, верной и безупречной. Я думал: «Во всем виновато это проклятое дитя, этот проклятый ребенок», – невинная крошка, которая самым своим невинным дыханием, бытием, существованием бичевала, терзала, мучила, лишала меня покоя: о, если бы не было вопроса – кто же отец ребенка, а еще лучше – если бы не было самого ребенка. Я даже почувствовал облегчение, что на время можно перестать грызть пальцы, потому что они мне понадобились – я считал по пальцам время. Рэтлиф мне рассказал, как они уехали в Техас сразу после свадьбы, а когда они через двенадцать месяцев вернулись, ребенок уже ходил. Но этому (то есть тому, что ребенок ходит) я не верил, не из-за своей тоски, ревности, отчаяния, а из-за Рэтлифа. Но, в сущности, именно Рэтлиф подал мне надежду, – если хотите, облегчил тоску; да, скажу прямо – вызвал слезы, тихие слезы, но это были те слезы, что драгоценными бубенцами клоуна, комедианта звенят над запоздалой юностью, исходящей слезами. Потому что, даже если бы этой крошке был всего один день от роду, Рэтлиф выдумал бы, что она уже умеет ходить, на то он и Рэтлиф. Более того, если бы ребенка вообще не было, Рэтлиф выдумал бы его, выдумал бы, что младенец уже бегает, только ради того, чтобы подтвердить свои собственные домыслы и выдумки, а факты нельзя было проверить – тут он был в безопасности, отделенный милями расстояния и двумя годами времени, лежавшими между событиями на Французовой Балке и Джефферсоном. Но тогда я скорее готов был верить, что ребенок у нее от Флема – лучше было считать Манфреда де Спейна совратителем, чем Юлу Уорнер распутницей, – но тут я снова начинал грызть пальцы в горечи и видел: неизвестно, когда горше – когда думаешь, что она готова принять Манфредов всего мира и все-таки отвергнуть Гэвина Стивенса или принять одного Флема Сноупса, а Гэвина Стивенса все же отвергнуть.
   Так что сами видите, на какие усилия способен человек, как много мук он может изобрести для себя, чтобы только избавиться, только защитить себя от скуки спокойного и мирного житья. Нет, это, пожалуй, похоже на того маньяка, который нарочно заводит на себе вшей, не просто ради удовольствия потом от них избавиться, ибо даже в безумии юности мы знаем, что ничто не вечно; но потому, что даже в безумии юности мы боимся, что ничто не будет длиться вечно, а ведь все, что угодно, лучше, чем Ничто, даже вши. Словом, как пел некий поэт: «Мечта моя мелькнула мимо, и мне осталось лишь Ничто» [6]; впрочем, хвала богам, это наглая ложь, ибо, – опять-таки, хвала богам! – Ничто не может нигде остаться, потому что Ничто – это пустота, а пустота – это парадокс, она невыносима, мы ее не желаем, и даже если бы мы ее и пожелали, то само Ничто, выдуманное этим растреклятым поэтом, вечно и неизменно наполнялось бы вечно новой и вечно возрождающейся тоской, чтобы я мог измерять ею самого себя, если мне надо будет утвердиться в мысли, что и я сам – Вечное движение.