И теперь мне оставалось только ждать. То есть ждать, пока время пройдет, прожить это время; можно было ждать и у окна кабинета, даже лучше, чем где-нибудь в другом месте, потому что из окна был виден вход в кондитерскую, так что надо было только набраться терпения. Нельзя было услышать звонок в конце занятий, для этого было слишком далеко, но можно было увидеть, как они все выходили: сначала малыши, разбегающийся поток перво– и второклассников, потом средние классы, шумные, шаловливые, особенно мальчики, потом старшеклассники, и среди них и выпускники, полные собственного достоинства, отчужденные в своей зрелости; вот и она, высокая (нет, не слишком высокая, но все же выше всех, как цапля на болоте, среди лягушат и головастиков), остановилась на какой-то миг у входа в кондитерскую, взглянула на пустую лестницу. Потом вошла, с тремя книгами в руках, и любая из них могла быть моей книгой, и я подумал: «Значит, он отдал ей книгу в школе, чертенок, обжулил меня еще на двадцать пять центов».
   Но тут я увидел его, Чика; он тоже вошел в кондитерскую, с книгой в руках, и тут я подумал, что надо было бы мне догадаться налить стакан воды, медленно отсчитать, скажем, шестьдесят секунд, примерно то время, какое потребуется Скитсу Макгауну, продавцу содовой, чтобы он перестал заигрывать с какой-нибудь младше– или старшеклассницей и принял заказ, а потом выпить этот стакан воды, как они выпили кока-колу; но тут я подумал: «А вдруг она заказала пломбир, – может быть, еще есть время», – и уже полетел к выходу, уже распахнул двери, прежде, чем остановил себя: нельзя же все-таки, чтобы кто-нибудь увидал своими глазами, как прокурор штата бежит бегом по лестнице из своего служебного кабинета, через улицу в кондитерскую, где его ждет шестнадцатилетняя ученица выпускного класса.
   Но я успел вовремя, только-только успел. Они еще не сели, а может быть, она уже встала и они оба стояли у стола, у нее в руках уже было четыре книги, и тут она взглянула на меня, только в этот последний миг, один раз, глазами, которые казались темно-серыми или синими, пока не всмотришься как следует.
   – Прости, что я опоздал, – сказал я. – Надеюсь, Чик тебя предупредил?
   – Ничего, – сказала она. – Мне все равно пора домой.
   – Даже без кока-колы? – сказал я.
   – Мне пора домой, – сказала она.
   – Ладно, в другой раз, – сказал я. – Как говорится, оставим про запас.
   – Да, – сказала она. – Теперь мне пора домой. – И я посторонился, чтобы она могла выйти, пропустил ее к дверям.
   – Не забывай, что ты мне обещал двадцать пять центов, – сказал Чик.
   И тут же опередил меня, сам открыл перед ней двери и потом стал между мной и ею, сразу как бы образовал между нами разрыв, разлуку, прежде чем она успела сообразить, и ей даже не пришлось остановиться, не пришлось оглянуться, понять, что она вне угрозы, вне опасности, в полной неприкосновенности, в сохранности и ей даже не надо говорить «мистер Стивенс», даже просто «мистер Гэвин» или «до свидания», или еще что-нибудь, не надо даже говорить «спасибо вам», не надо оглядываться, а она все-таки оглянулась. – Спасибо вам за книжку, – сказала она. И ушла.
   – Помнишь, ты мне обещал двадцать пять центов, – сказал Чик.
   – Конечно, помню, – сказал я. – А какого лешего ты тут торчишь? Беги трать их!
   О да, много я делал такого, до чего Чик еще не дорос. И мне было занятно, весело увиливать от таких положений, которые заставили бы меня вновь пойти на эту недостойную, жалкую хитрость. Ведь она ничего не знала (не должна была знать, по крайней мере сейчас, пока: иначе зачем мне были все эти мелкие недостойные хитрости?), не могла быть уверенной относительно того дня, той встречи, тех двух-трех (не знаю, скольких) минут, там, в кондитерской; она не знала точно, наверняка, правду ли ей сказал Чик: действительно ли я велел передать, что опоздаю, и послал своего племянника как самого надежного вестника, чтобы он составил ей компанию, пока я не приду, если я только вообще когда-нибудь приду, появлюсь, и, значит, я сам настолько взрослый, настолько бестолковый, что даже не понимаю, какую обиду я ей наношу и тем, что заставляю ее ждать, и тем, что посылаю к ней десятилетнего мальчишку для компании, и воображаю, что она, шестнадцатилетняя ученица выпускного класса, примет его; а вдруг я это сделал нарочно: сначала назначил свидание, а потом послал десятилетнего мальчишку вместо себя, как бы деликатно намекая: «Перестань приставать ко мне».
   Так что я не должен был допустить, чтобы она спросила меня с храбростью отчаяния – что же наконец правда? Вот это-то мне и было занятно, весело. Понимаете, удирать от нее. Это было мальчишество навыворот, вывернутое наизнанку: обычно юноша, сам еще невинный, может быть – кто знает? – даже больше, чем она, тянется к ней, пугается того, что его притягивает, неуклюже, робко подстраивает случайные встречи, когда он еще не прикасается к ней, никогда не прикасается, даже не надеется прикоснуться, даже не хочет этого, боится каждого прикосновения; только бы дышать тем же воздухом, только бы его овевал тот же ветер, что овевает легкое тело его возлюбленной; и теперь перчатка или платочек, нечаянно оброненный ею, цветок, который она смяла, сама того не зная, даже учебник девятого-десятого класса – какая-нибудь география, или грамматика, или арифметика, где на титульном листе ее собственной волшебной рукой написано ее имя, пугает и волнует его во сто раз больше, чем когда-нибудь потом сверкание обнаженного плеча и прядь распущенных волос на подушке рядом с ним.
   А со мной было наоборот: главное – не встречаться; постоянно проходить где-то неподалеку и никогда не попадаться. Сами знаете: в маленьком городке, где, как у нас, три тысячи жителей, судачить и сплетничать о встречах пожилого холостяка с шестнадцатилетней девицей два-три раза в неделю стали бы меньше, только если бы возникла новая сплетня: что эта шестнадцатилетняя девица и этот пожилой холостяк явно избегают друг друга и те же два-три раза в неделю прячутся в магазинах или в переулках. Понимаете: пожилой юрист, да еще к тому же прокурор округа, всегда найдет для себя достаточно дел, даже в городке, где всего три тысячи населения, чтобы не оказаться на той единственной улице, которая ведет от ее дома к школе, ни в восемь тридцать утра, ни между двенадцатью и часом, ни в половине четвертого, то есть в те часы, когда весь городской выводок проходит туда и назад; так может случиться иногда, несколько раз, но не всегда, не вечно.
   Да, мне именно так и приходилось делать. Ничего не попишешь: не мог же я вдруг остановить ее на улице среди бела дня и сказать: «Ну, отвечай сразу. Поняла ты или не поняла, что было тогда, в кондитерской? Скажи мне точно, коротко, что ты подумала в тот раз?» Нет, я мог только оставить ее в покое, хотя спокойствия от этого «покоя» мне никак не прибавлялось.
   Так что мне приходилось ее избегать. Приходилось заранее планировать не только свои дела, но и дела всего йокнапатофского округа, чтобы избегать встречи с шестнадцатилетней девочкой. Была весна. Значит, до конца занятий, до мая, это будет сравнительно просто, по крайней мере пять дней в неделю. Но потом придут каникулы, никакому режиму, никакой дисциплине она подчиняться не будет; и простая наблюдательность, если не личный опыт, давно мне говорила, что любое шестнадцатилетнее существо, если только оно не кормит ребенка, не зарабатывает на жизнь для семьи или не сидит в тюрьме, может находиться где угодно, в любой час из двадцати четырех.
   Так что, когда подошло это время, то есть прошлое лето, перед последним учебным годом в школе, которую она должна была окончить, я велел все каталоги и проспекты дальних, не известных нам колледжей посылать не на мой адрес, чтобы не вручать их ей лично, а прямо выписал их на ее имя – мисс Линде Сноупс, Джефферсон, штат Миссисипи, причем подчеркнул, чтобы название нашего штата – Миссисипи, было выделено крупными буквами, иначе конверт попал бы вот куда: во-первых, в Джефферсон, штат Миссури, во-вторых, во все те штаты из возможных сорока восьми, где тоже был город Джефферсон, пока, – это уже в-третьих, – кому-нибудь не пришло бы в голову, что, может быть, и в штате Миссисипи есть кто-то, способный смутно представить себе, что можно поехать учиться в восточные или северные штаты, кто-то смутно слышавший о тех школах, или, во всяком случае, кто-то, способный любоваться картинками в каталогах или даже разбирать односложные слова, конечно, если они снабжены фотографиями.
   В общем, я их выписал прямо на ее адрес – все эти хитрые, вкрадчивые, соблазнительные рекламы виргинских колледжей, куда матери из южных штатов мечтают отдать своих дочерей чисто инстинктивно, не зная, почему, разве только потому, что сами матери там не учились и теперь через своих дочек хотят наверстать то, чего они сами были лишены, оттого что их матери, в свою очередь, вовсе не хотели через них наверстать то, чего были лишены сами.
   И не только рекламы виргинских колледжей, но также и рекламы шикарных «институтов» к северу от линии Мэйсон-Диксон. Я был справедлив. Нет, вернее, мы оба были справедливы, и она и я, хотя мы и не встречались больше ради спасения ее доброго имени, но мы были в сговоре, в союзе ради спасения ее души; мы оба словно заочно, in absentia [9], говорили ее матери: «Вот они, все такие роскошные, такие аристократические. Мы были честны, мы вам не мешали, а теперь мы желаем туда уехать, и вы нам можете в этом помочь если не явным одобрением, то хотя бы тем, что вы не скажете нет!». И тут я выписал еще и другие проспекты, чтобы она их получила после первых: проспекты тех колледжей, где никто даже не обратил бы внимания, что она носит, как ходит, правильно ли держит вилку, вообще как она себя ведет на людях, потому что все это уже давно установилось, закрепилось и не меняется, а главное значение имеет то, что она делает, как себя ведет в ненарушаемом одиночестве духа.
   И вот теперь – когда эти последние проспекты пришли к ней, под рождество, в последнюю зиму ее пребывания в школе, – теперь ей стало нужно, необходимо повидаться со мной, не для того, чтобы я ей помог выбрать учебное заведение, а просто обсудить, обдумать все вместе, прежде чем решить окончательно. Я ждал, и ждал очень терпеливо, пока наконец не понял, что она ни за что не сделает первый шаг для встречи со мной. Больше шести месяцев я избегал ее, и она не только знала, что я от нее прячусь, потому что в таком городишке, как наш, мужчина не может в течение такого долгого времени случайно не встречаться с женщиной, так же как он не может встречаться с ней, думая, что встречается тайно и незаметно, – она уже поняла, что то свидание в кондитерской Кристиана, тогда, в апреле, тоже не было глупой случайностью. (О да, и мне даже стало казаться, что у нее никаких оснований не было думать, что я знаю про эти проспекты, более того – что я сам их выписал для нее. Но эту мысль я сразу отбросил, да и вы отбросите, если проследите события дальше.)
   Значит, мне надо сделать первый шаг. Теперь это было далеко не так просто, как раньше. Обычно каждый день после половины четвертого я видел из окна моего кабинета (если я был там), как она проходила в толпе школьников через площадь. В прошлом году, и вообще до этого времени, она всегда ходила одна, или мне так казалось. Но теперь, в эту зиму, особенно после отъезда этого троглодита, Ливитта, она стала ходить вдвоем с другой девочкой, жившей на ее улице. Потом, вдруг (было это зимой, после Валентинова дня), вместо них двоих появились четверо: еще два мальчика, – по словам Чика, это были сын миссис Раунсвелл и младший сын Бишопов, лучшие спортсмены их школы. И теперь, с наступлением весны, все четверо почти каждый день сидели в кондитерской Кристиана (по-видимому, там не водились привидения прошлого, которые заставляли бы ее мяться и краснеть, чему я был очень рад) за стаканами кока-колы и другими жуткими (я-то их изучил!) смесями, которые молодежь, особенно женского пола, может с невероятным спокойствием поглощать не только после обеда, но и в девять-десять часов утра: я принимал их – эту четверку – за две пары, две влюбленные пары, связанные почти супружеским постоянством, обычным для старшеклассников, пока однажды вечером я (совершенно случайно) не увидел, как она идет к кинотеатру в сопровождении обоих рыцарей.
   Дело несколько осложнялось. Впрочем, не особенно. Проще всего было сделать так (тем более что уже настал май и ждать дольше мне было нельзя): терпеливо дождаться, когда она пройдет мимо без провожатых, когда этот Бишоп и этот Раунсвелл останутся после занятий совершенствоваться в своих достижениях или их просто задержит в школе учитель. И я ее дождался, увидел еще издали, примерно за квартал, но тут она внезапно свернула в переулок, который огибал площадь: видно, это был новый путь к дому, по которому она возвращалась в те дни, когда бывала одна, то есть либо бывала, либо (и это возможно) хотела быть одна.
   Но и это было просто: только пройти задами один квартал, потом повернуть за угол, куда выходил тот самый переулок. Но я шел быстрей, чем она, гораздо скорее, так что я первый увидел, как она быстро шагала меж мусорными кучами, урнами, погрузочными платформами, но, увидев меня на углу, сразу замерла на месте, быстрым, непроизвольным жестом подняв руку. И кто его знает? На этом расстоянии я ведь мог и не остановиться, я уже шел дальше, я тоже высоко поднял руку в ответ и прошел дальше через проулок, ровным шагом, как и должен был шагать прокурор округа, по боковой улочке, в сорок две минуты четвертого; еще один квартал, для вящей безопасности, и она снова была вне тревоги, снова нетронута, снова ей не грозило ничего.
   Конечно, оставался телефон. Но это было бы слишком скоро, слишком близко к переулку, к поднятой руке. И gruss Gott [10], что изобрели пишущую машинку; пусть отцы города вычтут из моего жалованья стоимость казенной бумаги, а может быть, они и не заметят, как знать? А машинка и время были мои собственные.

 

   Милая Линда!


   Когда ты решишь, какой колледж выбрать, давай поговорим. Многие из них я видел сам и смогу рассказать тебе больше, чем написано в проспектах. Не мешало бы и съесть банановый пломбир: может быть, в колледжах Беннингтон, Бард и Суорсмор еще не знают, что это такое, и тебе придется быть там не просто студенткой, но и проповедником пломбира.


 
   Потом, карандашом, от руки:

 
   Видел тебя в переулочке, как-то днем, но некогда было остановиться. Кстати, как ты очутилась в этом переулке?

 
   Понимаете? Как-то днем, – значит, все равно, когда я опущу это письмо – через два дня или через две недели; значит, целых две недели я могу рвать письма, рвать даже конверты с адресом, зная, как знал я, что трачу зря, впустую целых два – нет, три, – считая каждый конверт в отдельности, – цента; сначала я рвал их аккуратно пополам, складывал разорванные края, снова рвал пополам, складывал аккуратный маленький вигвам в пустом камине, зажигал спичку, смотрел, как он сгорал, потом, треща престарелыми косточками, вставал с колен и отряхал прах с брюк.
   А ведь уже наступил май, через две недели она должна была кончать школу. Но мисс Юнис Гент обещала еще вчера послать дорожный несессер, и gruss Gott за то, что изобрели телефон. Значит, надо еще раз (последний раз, последняя хитрость) выждать до половины девятого (правда, банк открывался только в девять, но все же, хотя Флем и не был президентом банка, трудно было себе представить, что он будет до последней минуты торчать дома ради того, чтобы подскочить к телефону), и вот я поднял трубку:
   – С добрым утром, миссис Сноупс. Это Гэвин Стивенс. Можно мне поговорить с Линдой, если только она еще не… Понятно. Значит, я ее пропустил. Впрочем, сегодня утром я сам опоздал… Большое спасибо. Мы все очень рады, что несессер ей так понравился. Мэгги будет очень рада ее записке… Может быть, вы ей передадите, когда она придет обедать… Я получил сведения о месте стипендиатки в рэдклиффском колледже, – может быть, ей будет интересно. В сущности, это около Гарварда; я ей и про Кэмбридж могу рассказать… Да, если можно: скажите, что я буду ждать ее в кондитерской сегодня после уроков. Спасибо.
   И потом – «прощайте». Грустное слово, даже по телефону. То есть не само слово грустное, даже не значение слова, а то, что можешь его выговорить, что всегда в конце концов приходит час, когда говоришь это слово не только без тоски, без горечи, но даже без тени тоски, горечи, при воспоминании о той ночи, тут, в этом же кабинете (когда же это было? Десять лет назад? Двенадцать лет?), когда я сказал не просто «прощайте», а, в сущности, «убирайтесь к черту» Юле Уорнер, и от этого тогда не поседели волосы, не выступил на лбу холодный пот, не брызнули слезы, и если все еще слабо копошилось в душе сожаление, то лишь сожаление о том, что если бы у меня тогда хватило смелости не сказать «нет», то теперь и эта смелость ничего бы не стоила, раз даже та трусость стала смутным сожалением.
   Сначала я решил, что войду в кондитерскую и буду ждать, уже сидя за столиком. Потом я передумал: все должно быть просто, но не слишком надуманно просто. Так что я остановился у дверей, несколько сбоку, чтобы не мешать хлынувшему потоку ребятишек, или, вернее, чтобы они меня не раздавили. Не нужно, чтобы она уже за квартал видела, что я ее жду, пусть это будет, хотя бы внешне, нечаянная встреча, счастливый случай; и вот прошли сначала малыши, первые, вторые, третьи классы и уже пошли большие – вторая ступень, старшеклассники; вот сейчас, скоро, сию минуту – но тут ко мне подошел Чик со сложенной записочкой в руке.
   – Вот, – сказал он. – Заело!
   – Заело? – сказал я.
   – Да, пластинку. В граммофоне. Музыка-то ведь та же самая, верно? Только на этот раз играет задом наперед.
   Видно, она настояла, чтобы он сначала прочитал записочку, прежде чем отдать мне. Так что, кроме нее самой, я читал уже вторым:

 

   Дорогой мистер Стивенс,


   я немного опоздаю, если можно подождите.


   Линда.


 
   – Не совсем то, – сказал я. – Что-то я не слышу звона доллара.
   – Правильно, – сказал он. – И я тоже. Наверно, ты сейчас не пойдешь домой?
   – Наверно, нет, – сказал я.
   И я зашел в кондитерскую, сел за столик, я должен был сделать для нее хотя бы это; уж если дать ей возможность отомстить, так пусть уж месть будет полная; полное удовлетворение – следить, откуда бы она ни следила, как я сижу и жду ее, жду долго, даже решив, что она уже не придет; пусть я прожду целый час, потому что «конец» это совсем не то, что «прощайте!», да и причины нет взмутить родник тоски.
   И поэтому, когда она торопливо прошла мимо окна, я ее не узнал. Потому что шла она не из школы, а с противоположной стороны, будто на занятия, а не с занятий. Нет, не только потому. Вот она уже вошла в кондитерскую, торопливо хлопнув внутренней дверью, как бы и на бегу, и в застывшем движении, и на ней была не обычная юбка с блузкой или ситцевое платьице, не школьные туфли без каблуков, – нет, она была разодета, вот именно «разодета»: шляпка, высокие каблучки шелковые чулки, даже напудрена, хотя ей это было совершенно ненужно, и я почувствовал даже запах духов на долю секунды она застыла на лету, в странной, не сообразной устремленности вперед, словно сокол, пойманный объективом при замедленной съемке.
   – Все в порядке, – сказал я. Хоть на это у меня хватило присутствия духа.
   – Не могу, – сказала она. Да, хоть на это. В кондитерской народу почти не было, но даже один человек и то был бы лишний, так что я сразу встал, подошел к ней.
   – Как ты мило выглядишь, – сказал я. – Пойдем, я тебя немного провожу. – И тут же повернул ее к двери, даже не дотрагиваясь до ее руки, к выходу, на тротуар, не умолкая (наверно, я не молчал, обычно я молчать не умею), болтая без умолку; потому-то я, очевидно, и не заметил, что направление выбрала она, пока я не увидал, что она просто повернула к лестнице, ведущей в мой служебный кабинет, и только тогда я тронул ее за локоть, задержал ее, повел мимо лестницы, так что никто (приходилось надеяться, верить, не сомневаться) не заметил эту задержку, повел мимо витрин магазинов с весенними товарами – мимо скобяных и хозяйственных лавок, заставленных садовыми и сельскохозяйственными орудиями, бунтами свернутых гужей, мешками удобрений, мимо бакалейных магазинов, где тоже были выставлены пакеты с семенами, расписанные какими-то немыслимыми цветами и овощами, – все время разговаривая с ней (о да, тут я не подведу, поверьте), все так солидно, пристойно: молоденькая девушка, нарядная, надушенная, направляется куда-то, куда может идти молодая особа, в четыре часа, в майский день, и седовласый холостяк, добрый дядюшка, как говорят негры, «хорошо устроенный», уже не способный никому повредить, оттого что застыла кровь и дремлет плоть, – покой их не смутит ни дрожь руки, ни поступь ножки, и все надежды и мечты рассыпались сухою пылью, – но тут мы повернули за угол, где наконец остались одни, где было хотя бы пусто, во всяком случае можно было свободно идти рядом, не останавливаясь.
   – Не могу, – сказала она.
   – Это я уже слышал, – сказал я. – Чего ты не можешь?
   – Эти колледжи, – сказала она. – Те, что вы мне… те проспекты. Ни в Джефферсоне, ни в Миссисипи.
   – Очень хорошо, что ты не можешь, – сказал я. – Я и не ждал, что ты сама решишь. Потому и хотел тебя повидать, хочу помочь тебе выбрать самый лучший из них.
   – Но я не могу, – сказала она. – Неужели вы не понимаете? Не могу!
   И тут я – да, я! – оборвал разговор. – Хорошо, – сказал я. – Расскажи мне все.
   – Не могу я никуда уехать. Я останусь в Джефферсоне. С будущего года поступлю в пансион. – О да, я молчал. Дело было вовсе не в этом пансионе. Дело было даже не в том, что этот пансион находился в Джефферсоне. Дело было в самом Джефферсоне, это он был ее смертельным врагом, потому что Джефферсон значило – Сноупс.
   – Понятно, – сказал я. – Хорошо. Я сам с ней поговорю.
   – Нет, – сказала она. – Нет. Я не хочу уезжать.
   – Надо, – сказал я. – Мы должны с ней поговорить. Это слишком важно, тебе даже не понять, насколько это важно. Пойдем. Сейчас же пойдем домой, к твоей матери, поговорим с ней… – И я уже повернул обратно. Но она уже поймала меня, схватила за руку обеими руками, заставила остановиться. Потом отпустила меня, и сама остановилась, – высокие каблуки, шелковые чулочки и шляпка, слишком взрослая для нее, а может быть, я просто не привык видеть ее в шляпке, – может быть, она напомнила мне ту шляпу, тот неудачный обед у нас дома, в воскресенье, два года назад, когда я в первый раз заставил, принудил ее сделать то, чего она не хотела, потому что она не знала, как мне отказать; и тут я вдруг сказал: – Конечно, не стоило бы тебя спрашивать, но все-таки я спрошу для ясности. Ведь ты сама не хочешь оставаться в Джефферсоне, правда? В сущности, ты ведь хочешь уехать на восток, в колледж? – И тут же перебил себя: – Хорошо, беру свои слова обратно: нельзя тебя об этом спрашивать. Нельзя заставлять тебя так, прямо, сознаться, что ты хочешь пойти против воли матери. Ну хорошо, – сказал я, – наверно, ты просто не хочешь присутствовать при нашем разговоре, верно? – Потом я сказал: – Посмотри на меня, – и она посмотрела, этими глазами, не серыми, не голубыми, а почти сапфировыми, и мы стояли друг против друга, на тихой улице, на виду, по крайней мере, у двадцати скромно опущенных занавесок; а она смотрела на меня, говоря, шепча:
   – Нет, нет.
   – Пойдем, – сказал я. – Давай погуляем еще немного. – И она послушно пошла со мной. – Ведь она знает, что ты должна была со мной встретиться сегодня, после школы, она же сама передала тебе, что я звонил по телефону. Ну, хорошо, – сказал я. – Я приду к вам домой, утром, когда ты уйдешь в школу. Ты ей даже ничего не говори. Вообще не нужно ей ничего говорить – ничего не надо рассказывать…
   Но она не говорила даже «нет, нет», хотя ничего другого я от нее не слыхал с той минуты, как я ее увидел, хотя она продолжала это повторять всем своим видом, своим молчанием. Теперь-то я понимал, к чему этот наряд, эти духи, эта пудра, шедшая к ней еще меньше, чем шляпка. Это было сделано в отчаянии, не для того, чтобы оправдать свою неблагодарность, но чтобы смягчить эту грубость: мать ей сказала: «Конечно, повидай его, обязательно повидай. Скажи, что я прекрасно решу сама все вопросы насчет образования моей дочери и мы обе будем ему весьма благодарны, если он перестанет вмешиваться», – а бедный ребенок в отчаянье хочет скрыть, прикрыть ее низость и свой стыд плацентой шелковичных червей, мочой и извержениями котов и спермой кашалотов.
   – Я приду завтра утром, когда ты будешь в школе, – сказал я. – Понимаю, все понимаю. Но дело обернулось слишком серьезно, останавливаться нам уже нельзя.
   И вот следующее утро: думалось (это я о себе), что вчера я уже в последний раз старался все скрыть. Но надо было проверить. А тут еще Рэтлиф:
   – Что? – сказал он. – Вы идете к Юле, потому что Юла не позволяет ей уезжать из Джефферсона, в колледж? Но вы ошибаетесь.