Но поговорка про сверчка, севшего на свой шесток, как-то больше тут подходит. И это была не острота, а скорее немедленный, единодушный, да, непоколебимо презрительный отпор всему тому, что воплощалось в слове «Сноупс» и для нас, и для всякого человека, для которого одно только упоминание этой фамилии в связи с чем угодно могло загрязнить и отравить все.
   Во всяком случае, он (сверчок, севший на свой шесток) появился ко времени, во всеоружии диплома коммерческого училища; мы могли видеть его сквозь, через решетку, защищавшую наши деньги и всю сложную отчетность при них, чьим хранителем был полковник Сарторис, и он (этот Сноупс, Байрон) сидел, согнувшись над бухгалтерскими книгами, в такой позе, как будто он не то чтобы благоговел, пресмыкался и даже не то чтобы унижался перед блеском, перед слепым сверканием слепых монет, но скорее с уважением, не теряя достоинства, настойчиво, с почтительным и непоколебимым любопытством вникал в механику денежного учета; он не то чтобы вполз в нестерпимо яркий ореол, окружавший эту тайну, нет, он скорее пытался, не привлекая к себе внимания, приподнять подол ее одежды.
   И, будучи последним человеком в этой сложной иерархии, он как бы наращивал на руку длинное бамбуковое удилище, пока не дотянулся куда надо; вытащив этот бамбук (приходится продолжать эту путаную, нелепую метафору) из того же колчана, в котором лежало также и место надзирателя электростанции, поскольку полковник Сарторис был одним из компании охотников старого майора де Спейна, ежегодно охотившихся на медведей и оленей в лагере, – майор разбил его в Большом Логе вскоре после войны; а когда полковник Сарторис пять лет назад основал свой банк, Манфред де Спейн вложил туда деньги своего отца и стал одним из первых акционеров и директоров этого банка.
   О, да! Наконец-то сверчок вернулся на свой шесток, в амбар. А впоследствии (нам оставалось только ждать, хотя, сколько мы ни следили, мы, разумеется, не узнали – как, но, по крайней мере, более или менее точно, узнали – когда это случилось) он стал и владельцем амбара, а самого полковника Сарториса «отамбарили» от его ясель и кормушек, так же как Рэтлифа и Гровера Кливленда «отресторанили» от их ресторана. Мы, конечно, и не узнали, как, да и не наше это было дело; не скажу, что между нами не было таких, кто ничего и не хотел знать; таких, кто, поняв, что нам все равно никогда не защитить Джефферсон от Сноупсов, не говорил бы: давайте, мол, отдадим, уступим Сноупсам и Джефферсон, и банк, и должность мэра, и муниципалитет, и церковь, словом, все, чтобы, защищаясь от других Сноупсов, Сноупсы защищали и нас, своих вассалов, своих крепостных.
   Колчан висел за спиной Манфреда де Спейна, во стрелы пускала другая рука, эта окаянная, немыслимая женщина, эта Елена Прекрасная с Французовой Балки, эта Семирамида – нет, не Елена, не Семирамида – Лилит: та, что была еще до Евы, и Творец, пораженный и встревоженный, вынужден был сам, лично, в смятении стереть, убрать, уничтожить ее, чтобы Адам мог населять землю, плодясь и размножаясь; а теперь мы сидим у меня в кабинете, куда я его не вызывал и даже не приглашал: он просто вошел следом за мной и сел за стол напротив меня, как всегда в чистой, выцветшей синей рубашке, без галстука, и лицо у него загорелое, гладкое, спокойное, а глаза следят за мной, до чертиков лукавые, до чертиков умные.
   – Раньше вы тоже над ними подсмеивались, – сказал он.
   – А что тут такого? – сказал я. – Что нам еще с ними делать? Конечно, вам-то повезло: больше не придется жарить котлеты. Но дайте им только время: может, среди них уже кто-нибудь учится заочно на юридическом факультете. Тогда и мне больше не придется работать прокурором округа.
   – Я сказал «тоже», – сказал Рэтлиф.
   – Что? – сказал я.
   – Сначала и вы тоже над ними подсмеивались, – сказал он. – А может, я не прав, может, вы и сейчас, по-своему, смеетесь? – И смотрит на меня, следит, до черта хитрый, до черта умный. – Ну, чего же вы не говорите?
   – Чего не говорю? – сказал я.
   – «Выметайтесь из моего кабинета, Рэтлиф», – сказал он.
   – Выметайтесь из моего кабинета, Рэтлиф, – сказал я.



3. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН


   Может быть, оттого, что мама и дядя Гэвин были близнецы, мама поняла, что произошло с дядей Гэвином почти тогда же, когда и Рэтлиф.
   Мы все жили тогда у дедушки. То есть дедушка был еще жив, и он с дядей Гэвином занимал половину дома, – дедушкина спальня и комната, которую мы всегда звали его кабинетом, были внизу, а дядины комнаты на той же стороне – наверху, и там он пристроил наружную лестницу, чтоб можно было входить и выходить со двора, а мама с папой и мой двоюродный брат Гаун жили с другой стороны, и Гаун учился в джефферсонской школе, готовясь к поступлению на подготовительные курсы в Вашингтоне, чтобы оттуда перейти в Виргинский университет.
   Обычно мама сидела в конце стола, на бабушкином месте, дедушка – напротив, отец – с одной стороны, а дядя Гэвин и Гаун (я тогда еще не родился, а если бы и родился, то ел бы на кухне, с Алеком Сэндером) – с другой стороны, и, как рассказывал мне Гаун, в тот раз дядя Гэвин даже не притворялся, что ест; просто сидит и говорит про Сноупсов, как говорил про них за столом вот уже две недели. Казалось, будто он разговаривает сам с собой, словно заведенный, и завод никак не может кончиться, уж я не говорю остановиться, хотя казалось, что никому на свете так не хочется прекратить этот разговор, как ему самому. Нет, он не то что ругал их. Гаун никак не мог объяснить, что это было. Выходило так, будто дяде Гэвину надо о чем-то рассказать, но это настолько смешно, что он главным образом старается изобразить все это не в таком смешном виде, как было на самом деле, потому что если он расскажет так смешно, как оно было на самом деле, все, и он сам тоже, сразу расхохочутся и больше ничего не будут слушать. Мама тоже перестала есть: сидит, совсем тихо, не спуская глаз с дяди Гэвина, но тут дедушка вынул салфетку из-за воротника и встал, и отец, и дядя Гэвин, и Гаун тоже встали, и дедушка сказал маме, как всегда:
   – Благодарю тебя за обед, Маргарет, – и положил салфетку на стол, и Гаун подошел к дверям и стоял там, пока дедушка выходил, как потом делал я, когда я уже родился и достаточно вырос. И обычно Гаун стоял у дверей, пока мама, отец и дядя Гэвин не выйдут из столовой. Но в тот раз все было не так. Мама даже не пошевельнулась, она все сидела и смотрела на дядю Гэвина; она смотрела на дядю Гэвина, даже когда сказала отцу:
   – Разве ты и Гаун не хотите уйти за-за стола?
   – Нет, мэм, – сказал Гаун. Потому что он был в этот день у дяди в кабинете и при нем пришел Рэтлиф и сказал:
   – Добрый вечер, Юрист, зашел узнать последние новости про Сноупсов, – а дядя Гэвин спросил:
   – Какие новости? – И Рэтлиф сказал:
   – Вы хотите сказать – про каких Сноупсов? – Потом сел и стал смотреть на дядю Гэвина и наконец сказал: – Чего же вы мне опять не говорите? – И дядя Гэвин сказал: – Чего не говорю?
   – «Выметайтесь-ка из моего кабинета, Рэтлиф».
   Так что Гаун сказал:
   – Нет, мэм!
   – Тогда, может быть, ты мне разрешишь уйти? – сказал дядя Гэвин и положил на стол салфетку. Но мама и тут не двинулась.
   – Ты хотел бы, чтобы я нанесла ей визит? – сказала она.
   – Кому – ей? – сказал дядя Гэвин.
   И даже Гауну показалось, что он сказал это слишком торопливо. Потому что тут даже мой отец сообразил, в чем дело. Впрочем, не знаю. Мне кажется, что, будь я при этом, пусть даже не старше Гауна, я бы сразу сообразил, что, если бы мне было лет двадцать или даже меньше, когда миссис Сноупс впервые прошла по городской площади, я бы не только понял, что происходит, я сам бы, наверно, очутился на месте дяди Гэвина. Но Гаун рассказывал мне, что отец заговорил так, будто он только что сообразил, в чем дело. Он сказал дяде Гэвину:
   – А, черт подери! Так вот что тебя грызет последние две недели. – А потом сказал маме: – Нет, клянусь богом! Чтобы моя жена пошла к этой…
   – Какой этой? – сказал дядя Гэвин резко и быстро.
   А мама все еще не пошевельнулась: сидит себе между ними, а они стоят над ней.
   – Сэр, – сказала она.
   – Что? – сказал дядя Гэвин.
   – Какой этой, сэр? – сказала мама. – Или, может быть, просто «сэр»? – вежливо, в виде вопроса.
   – Ты за меня договори, – сказал отец дяде Гэвину. – Сам знаешь – какой. Знаешь, как ее называет весь город. И что весь город знает про нее и Манфреда де Спейна.
   – Что значит – весь город? – сказал дядя Гэвин. – Кто, кроме вас? – Вы – и кто еще? Наверно, те самые, которые готовы даже Мэгги облить грязью, все те, что знают не больше вашего?
   – Ты смеешь так говорить о моей жене? – сказал отец.
   – Нет, – я смею так говорить о моей сестре и о миссис Сноупс.
   – Мальчики; мальчики, мальчики, – сказала мама. – Пощадите хоть моего племянника. – И она обратилась к Гауну: – Гаун, ты никак не хочешь уйти из-за стола?
   – Нет, мэм, – сказал Гаун.
   – К черту племянника! – сказал отец. – Я не позволю его тетке…
   – Значит, вы опять-таки говорите о своей жене? – сказал дядя Гэвин. Но тут мама тоже встала, а они оба перегнулись через стол и уставились друг на друга.
   – А теперь действительно хватит, – сказала мама. – И оба извинитесь передо мной. – Они извинились. – А теперь извинитесь перед Гауном. – Гаун рассказывал мне, что они и перед ним извинились.
   – И все же, черт меня дери, не позволю я… – сказал отец.
   – Я только просила вас обоих извиниться, – сказала мама. – Даже если миссис Сноупс действительно такая, как ты про нее говоришь, то, если я такая, какой вы с Гэвином оба меня считаете, а по крайней мере, хотя бы в этом между вами разногласий нет, – то чем я рискую, просидев десять минут у нее в гостиной? Беда ваша та, что вы ничего не понимаете в женщинах. Женщин не интересует нравственность. Женщин даже не интересует безнравственность. Джефферсонским дамам безразлично, что она делает. Чего они ей никогда не простят, это того, как она выглядит. Нет: того, как джефферсонские джентльмены на нее глядят.
   – Говори про своего брата, – сказал отец. – Я на нее ни разу и не взглянул за всю ее жизнь.
   – Тем хуже для меня, – сказала мама, – значит, у меня муж какой-то крот. Нет: кроты теплокровные. А ты просто ископаемая рыба.
   – А, черт меня раздери совсем! – сказал отец. – Так вот какой муж тебе нужен, да? Чтоб каждую субботу торчал в Мемфисе и всю ночь шнырял с Гэйозо на Малберри-стрит? [1]
   – Вот теперь я попрошу вас уйти, хотите вы или не хотите, – сказала мама. Сначала вышел дядя Гэвин и поднялся наверх, в свою комнату, мама позвонила нашей Гастер, а Гаун стал у дверей, пропуская маму с отцом, и отец вышел, а за ним мама с Гауном вышли на веранду (стоял октябрь, но такой теплый, что днем можно было сидеть на веранде), и мама взялась за корзинку с шитьем, и тут вышел отец, уже в шляпе, и сказал:
   – Жена Флема Сноупса въезжает в джефферсонское общество, держась за юбку дочери судьи Лемюэля Стивенса, – и ушел в город за покупками, и тут вышел дядя Гэвин и спросил:
   – Значит, ты согласна?
   – Конечно, – сказала мама. – Неужели все так плохо?
   – Попробую сделать, чтобы было не так плохо, – сказал дядя Гэвин. – Даже если ты только женщина, ты же ее видела. Ты должна была ее видеть.
   – Во всяком случае, я видела, как на нее смотрят мужчины, – сказала мама.
   – Да, – сказал дядя Гэвин. И это слово прозвучало не как выдох, не как речь, а как вздох: – Да…
   – Значит, ты собираешься спасти ее, – сказала мама, не глядя на дядю Гэвина, она внимательно рассматривала штопку на носке.
   – Да! – сказал дядя Гэвин, быстро, торопливо: теперь уже без вздоха, так быстро, что чуть не выпалил все, прежде чем спохватился, так что маме оставалось только докончить за него:
   – От Манфреда де Спейна.
   Но тут дядя Гэвин уже спохватился, и голос его стал резким.
   – И ты туда же! Ты и твой муж – вы тоже. Самые лучшие люди, самые чистые, самые непогрешимые. Чарльз, который, по его собственному утверждению, никогда даже не взглянул на нее, ты, по его же утверждению, не только дочь судьи Стивенса, но и жена Цезаря.
   – А что именно… – начала мама, но тут, как рассказывал Гаун, она замолчала и посмотрела на него: – Не хочешь ли ты выйти на минуту? Сделай мне одолжение!
   – Нет, мэм, – сказал Гаун.
   – Значит, и ты туда же? – сказала она. – Ты тоже хочешь быть мужчиной, правда? – И потом она сказала дяде Гэвину: – А что же, собственно говоря, тебя так возмущает? То, что миссис Сноупс не так добродетельна, или то, что она, как видно, выбрала Манфреда де Спейна, чтобы потерять свою добродетель?
   – Да! – сказал дядя Гэвин. – То есть нет! Все это ложь, сплетни. Все это…
   – Да, – сказала мама. – Ты прав. Очевидно, это так. В субботу не очень легко попасть в парикмахерскую, но все-таки ты попробуй, когда пойдешь мимо.
   – Спасибо, – сказал дядя Гэвин. – Но если я пойду крестовым походом, хоть с какой-то надеждой на успех, пускай уж я лучше буду нечесаным, лохматым, тогда больше поверят. Значит, сделаешь?
   – Конечно, – сказала мама.
   – Спасибо тебе, – сказал дядя Гэвин. И вышел.
   – А теперь можно и мне уйти? – сказал Гаун.
   – Теперь-то зачем? – сказала мама. Она смотрела, как дядя Гэвин прошел по дорожке и вышел на улицу. – Надо было ему жениться на Мелисандре Бэкус, – сказала она. Мелисандра Бэкус жила в шести милях от города, на плантации со своим отцом и с бутылкой виски. Я не хочу сказать, что он был пьяница. Нет, он был хороший хозяин. Просто все свободное время он проводил летом на веранде, а зимой в библиотеке, – с бутылкой, читая латинские стихи. А мисс Мелисандра училась вместе с моей мамой и в школе и в колледже. То есть мисс Мелисандра всегда была на четыре класса младше мамы. – Одно время я думала, что так и будет; но я, как видно, ничего не понимала.
   – Кому, Гэвину? – сказал Гаун. – Ему жениться?
   – Ну, да! – сказала мама. – Пока что он еще слишком молод. Он из тех мужчин, которые обречены жениться на вдовах со взрослыми детьми.
   – Он еще может жениться на мисс Мелисандре, – сказал Гаун.
   – Поздно, – сказала мама. – Он даже не замечает ее.
   – Но они видятся всякий раз, как она приезжает в город, – сказал Гаун.
   – Можно смотреть на что-нибудь и не видеть, так же как можно слушать и не слышать, – сказала мама.
   – Ну, когда он в первый раз смотрел на миссис Сноупс, он все видел! – сказал Гаун. – А может, он решил подождать, пока у нее родится еще один ребенок, кроме Линды, и пока эти дети станут взрослыми?
   – Нет, нет, – сказала мама, – на Семирамиде не женятся, ради нее лишь губят свою жизнь, так или иначе. Только джентльмены, которым вообще терять нечего, вроде мистера Флема Сноупса, могут пойти на такой риск и жениться на Семирамиде. Жаль, что ты уже совсем большой. Несколько лет назад я могла бы просто взять тебя с собой к ней в гости. А теперь ты должен сам признаться, что тебе очень хочется пойти, – может быть, даже попросить меня: «Возьмите, пожалуйста!»
   Но Гаун напрашиваться не стал. В этот субботний вечер был футбольный матч, и хотя его еще не приняли в первый состав, никогда нельзя было предвидеть – а вдруг кто-нибудь сломает ногу или внезапно заболеет, а то и просто игроков не хватит. Кроме того как он говорил, мама не нуждалась в помощи, ей и так помогал весь город; он рассказывал, что не успели они на следующее утро дойти до площади, по дороге в церковь, как первая же дама, попавшаяся навстречу, весело сказала:
   – А я уже слышала про вчерашний вечер! – И мама так же весело ответила ей:
   – Неужели?
   И вторая дама, которую они встретили, сказала (она была членом байроновского кружка и Котильонного клуба):
   – Я всегда говорила, что нам жилось бы куда лучше, если бы мы верили только тому, что сами видели, своими глазами, да и то с опаской, – а мама все так же весело сказала:
   – Да неужели? – Они – то есть байроновский кружок и Котильонный клуб – лучше оба вместе, но и поодиночке тоже годилось, – были мерилом всего. И дядя Гэвин уже перестал говорить про Сноупсов. То есть Гаун сказал, что он вообще почти перестал разговаривать. Как будто ему некогда было сосредоточиться и прекратить разговор в беседу, в искусство, – а это он считал долгом каждого. Как будто ему некогда было что-то делать и он только ждал, чтобы что-то само сделалось, и единственным способом, чтобы это сделалось, было ждать. Более того, не просто ждать: он не только все время не пропускал случая чем-нибудь помочь маме, он даже выдумывал всякие мелкие делишки для нее, так что, даже когда он и разговаривал, он как будто хотел убить двух зайцев сразу.
   А разговаривал он теперь только вдруг, порывами, и часто его слова не имели никакого отношения к тому, о чем за минуту до того говорили мама, отец и дедушка; он не просто выпускал свою обычную пулеметную тираду, как он сам это называл. Он вдруг рассыпался в совершенно неумеренных похвалах, настолько неумеренных, что даже Гаун в свои тринадцать лет это понимал. Похвалы относились к какой-нибудь из джефферсонских дам, с которой и он и мама были знакомы всю жизнь, так что их отношение к каждой из них, их мнение было давным-давно известно. И все же весь месяц, каждые три-четыре дня, за столом, дядя Гэвин вдруг переставал энергично жевать и, так сказать, втаскивал чуть ли не за волосы очередную даму в разговор деда и мамы с отцом, о чем бы они ни говорили, и, обращаясь не к дедушке, не к отцу и не к Гауну, а прямо к маме, сообщал ей, какая добрая, или красивая, или умная, или занятная одна из тех женщин, с которыми мама вместе выросла или, по крайней мере, была знакома всю жизнь.
   Да, да, все они были членами байроновского кружка и Котильонного клуба, а может быть, только одного из них (вероятно, только мама знала, что дядя Гэвин старался заполучить именно Котильонный клуб), и все наши понимали, что еще одна дама нанесла визит миссис Флем Сноупс. Но в конце концов Гаун стал удивляться, как же это дядя Гэвин всегда узнавал про визит очередной дамы, как он ее вычеркивал из списка тех, кто еще не побывал там, или же заносил в список тех, кто побывал, – словом, как это он все время вел им счет. И тут Гаун решил, что, может быть, дядя Гэвин следит за домом миссис Сноупс. А на дворе стоял ноябрь, отличная ясная погода для охоты, и так как Гаун наконец отстал от футбольной команды, то ему и Тапу (Тап был старшим братом Алека Сэндера, только Алек тогда тоже еще не родился. Я хочу сказать, что и Тап был сыном нашей Гастер, а так как ее мужа тоже звали Тап, то отца называли Тап-старший, а сына – Тап-младший) надо было бы все дни после школы охотиться на кроликов с терьерами, которых Гауну подарил дядя Гэвин. Но вместо этого Гаун почти целую неделю каждый вечер сидел в глубоком овражке за домом мистера Сноупса и следил не за домом, а за тем, не спрятался ли где-нибудь в овраге дядя Гэвин, чтобы подсматривать, какая дама нанесет очередной визит миссис Сноупс. Потому что Гауну было тогда всего тринадцать лет, и он выслеживал только дядю Гэвина: уже потом, много позже, он, по его словам, сообразил, что если бы он сидел там подольше или смотрел получше, он мог бы накрыть и мистера де Спейна, увидеть, как он влезает в заднее окошко или вылезает оттуда, – весь Джефферсон был убежден, что так оно и было, и вот тогда Гаун знал бы такое, за что можно было бы содрать со многих наших джефферсонцев доллар-другой.
   Но если дядя Гэвин и прятался где-то в овражке, Гауну ни разу не удалось его поймать. Более того: и дядя Гэвин ни разу не поймал там Гауна. Потому что если бы моя мама когда-нибудь узнала, что Гаун прячется в овражке за домом мистера Сноупса, думая, что там прячется и дядя Гэвин, то, как мне потом говорил Гаун, неизвестно, что она сделала бы с дядей Гэвином, но то, что она сделала бы с ним, Гауном, он понимал отлично. Хуже того: вдруг мистер Сноупс узнал бы, что Гаун подозревал дядю Гэвина в том, что он прячется в овражке и следит за его домом. Или даже еще хуже: вдруг весь город узнал бы, что Гаун прячется в овражке, потому что подозревает, что там прячется дядя Гэвин.
   Но когда человеку всего тринадцать лет, он сам не соображает, что делает, и ему ничего не страшно. Вот я, скажем, до сих пор вспоминаю, какие штуки мы выкидывали с Алеком Сэндером, не понимая, что мы вытворяем, и до сих пор я недоумеваю – как это мальчишки вообще доживают до взрослых лет. Помню, мне исполнилось двенадцать. Дядя Гэвин только что подарил мне ружье; это было уже после того (так объяснял отец), как миссис Сноупс заставила Гэвина заканчивать образование в Гейдельберге, и он побывал на войне, а потом вернулся домой и его выбрали прокурором округа, – самое для него подходящее место; и вот как-то в субботу мы впятером, я и еще три белых мальчика, и Алек Сэндер, охотились на зайцев. Было холодно, такой холодной погоды мы не знавали; подойдя к Хэррикен-Крик, мы увидели, что ручей сплошь покрылся льдом, и мы стали обсуждать, кто за сколько прыгнул бы на лед. Алек Сэндер сказал, что прыгнет, если каждый из нас даст ему доллар, и мы согласились, и в ту же минуту, прежде чем мы успели его остановить, Алек Сэндер вскочил и прыгнул в ручей, прямо сквозь лед, как был, во всей одежде.
   Мы его вытащили, разожгли костер, пока он раздевался, закутали его в наши охотничьи куртки и стали сушить его одежду, чтобы она не смерзлась в комок, потом наконец одели его, и тут он говорит: – Ладно, а теперь гоните денежки.
   Об этом мы не подумали. В те времена в Джефферсоне, штат Миссисипи, да и во всем Миссисипи ни у одного знакомого мне мальчишки сроду не бывало целого доллара, а чтобы у четырех мальчишек сразу оказалось по доллару на брата – и говорить нечего. Так что нам пришлось с ним поторговаться. Сначала с Алеком Сэндером сговорился Бак Коннорс: если Бак прыгнет на лед, Алек ему прощает доллар. Бак прыгнул, и, пока мы его сушили, я сказал:
   – Раз нам приходится прыгать, давайте все прыгнем сразу и дело с концом, – и мы пошли было к ручью, но тут Алек Сэндер сказал – нет, мы, белые ребята, хотим его обжулить, потому что он – негр, оттого и уговариваем его простить нам долг, если мы сделаем то же самое, что и он. Пришлось опять с ним торговаться. Следующим был Эшли Ходком. Он полез на дерево, и когда Алек Сэндер сказал, что хватит лезть, он закрыл глаза и спрыгнул вниз, и Алек простил ему доллар. Потом пришла моя очередь и кто-то сказал, что раз мать Алека – наша повариха и мы с Алеком живем вместе, с тех пор как родились, – значит, Алек Сэндер с меня спросит какой-нибудь пустяк. Но Алек Сэндер сказал – нет, он уже сам об этом думал, и именно по этой причине ему придется спросить с меня больше, чем с Эшли, и он выбрал дерево, с которого мне прыгать, над самыми зарослями шиповника. Я, конечно, прыгнул; показалось, будто прыгнул я в холодное пламя, изодрал руки, лицо, порвал штаны, а вот охотничья куртка у меня была совсем новая, крепкая (дядя Гэвин прислал ее мне из Германии, как только получил от мамы телеграмму, что я родился; и когда я настолько вырос, что смог ее надеть, все сказали, что красивее этой куртки нет во всем Джефферсоне), и потому она не очень разорвалась, только отлетел карман. Остался Джон Уэсли Робек, и тут Алек Сэндер, наверно, сообразил, что пропадает его последний доллар, потому что Джон Уэсли предлагал все, что угодно, но Алек никак не соглашался. Наконец Уэсли предложил сделать все подряд: сначала прыгнуть на лед, потом с дерева Эшли, потом с моего, но Алек Сэндер все не соглашался. Наконец они порешили вот на чем, хотя, с какой-то стороны, это было не совсем справедливо по отношению к Алеку Сэндеру, потому что старый Эб Сноупс один раз уже стрелял дробью в спину Джона Уэсли, два года назад, так что Джону Уэсли это было не впервой, – может, потому он и согласился на это условие. Вот как они договорились: Джон Уэсли взял мою охотничью куртку, надел ее поверх своей, потому что мы уже сообразили, что моя куртка крепче всех, потом взял свитер у Эшли и обернул им голову и шею, мы отсчитали двадцать пять шагов, Алек Сэндер зарядил свое ружье одним патроном, и кто-то, может, и я, стал считать – раз, два, три – очень медленно, и когда кто-то сказал – раз, Джон Уэсли бросился бежать, а когда кто-то сказал – три, Алек Сэндер выстрелил Джону Уэсли в спину, и Джон Уэсли отдал мне и Эшли свитер и охотничью куртку, и мы (уже было поздно) пошли домой. Только мне пришлось всю дорогу бежать бегом, потому что такого холода в наших краях еще никогда не бывало, а мою охотничью куртку пришлось сжечь: легче было сказать, что куртка потерялась, чем объяснить, почему у нее вся спина изрешечена дробью номер шесть.
   А потом мы узнали, откуда дядя Гэвин узнавал, кто из дам наносил визит миссис Сноупс. Счет вел за него мой отец. Я не хочу сказать, что отец шпионил в пользу дяди Гэвина. Меньше всего отец хотел помочь дяде Гэвину, снять с него эту заботу. Пожалуй, он еще больше сердился на дядю Гэвина, даже больше, чем на маму, в тот первый день, когда мама собралась навестить миссис Сноупс; казалось, он хочет отплатить им обоим – маме и дяде Гэвину: дяде Гэвину – за то, что он придумал, чтобы мама зашла к миссис Сноупс, а маме за то, что она сказала тут же, вслух, при дяде Гэвине и Гауне, что не только зайдет к ней, но и не видит в этом ничего дурного. По правде говоря, как рассказывал мне Гаун, отец гораздо больше думал о миссис Сноупс, чем дядя Гэвин. Стоило отцу войти в комнату, потирая руки, и сказать: «Ух ты, елки-палки!», или что-нибудь вроде: «Вот, двадцать два несчастья!», как мы уже знали, что он либо только что видел миссис Сноупс на улице, либо услышал, что еще одна дама из членов Котильонного клуба нанесла ей визит; если бы тогда выдумали «волчий присвист», отец, наверно, присвистывал бы на улице.