– Прошло чуть поменьше двух минут, поэтому, так уж и быть, с вас еще только одна сигара, – а он говорит:
   – Ладно, – а я включил первую передачу, сижу, выжав сцепление, и говорю:
   – Ежели ее дома нет, вам, наверно, надо проехать мимо лавки и сказать дяде Биллу, что вы оставили ей записку на вешалке для шляп?
   А он пожевал еще секунду-другую, скатал во рту жвачку шариком, нагнулся к окошку, сплюнул еще раз и уселся опять, и мы поехали дальше, в Рокифорд, а там я отдал швейную машину миссис Ледбеттер, и она пригласила нас к обеду, и мы поели и поехали домой, а сегодня в четыре утра дядя Билли подкатил к дому Флема в автомобиле Джоди с шофером-негром за рулем, и я знаю, почему именно в четыре часа, – это все миссис Уорнер.
   Я знаю, дядя Билли сразу после ужина ложится спать, в эту пору года еще засветло, а просыпается в час или два ночи. Конечно, он давно приучил повариху вставать и готовить ему завтрак, но дядюшке Билли мало, чтоб одна негритянка гремела на кухне кастрюлями, все в доме должны не только проснуться, но и встать, потому что он громко топает ногами, хлопает дверьми и орет, чтоб ему подали то или это, покуда миссис Уорнер тоже не встанет и не оденется. Тогда дядюшка Билли завтракает, садится в кресло выкурить трубку, а потом снова ложится и спит до самого утра. А вот миссис Уорнер больше не может заснуть, он уж совсем разбудил ее.
   Ну, она и воспользовалась случаем. Не знаю, что там Флем ей сказал или дал такое важное, из-за чего дядюшка Билли помчался в город в два часа ночи. Но для миссис Уорнер было важнее тихо и мирно поспать, как все порядочные люди. Так что она ему ничего не сказала и не показала, пока он не проснулся, как обычно, в два часа ночи; и ежели Флем просто дал ей что-то такое, что и объяснений не требовало, то ей, пожалуй, и вставать было незачем, достаточно было просто положить это возле лампы, а дядюшка Билли зажег спичку, засветил лампу, увидел это и перебудил весь дом и всех соседей.
   Не знаю, что это было такое. Только это был не просто какой-нибудь дурацкий клочок бумаги, рассчитанный на то, чтобы напугать дядюшку Билли и заставить его сделать что-то, чего он до сих пор делать не собирался. Потому что дядюшка Билли не из пугливых, и Флем Сноупс это знает. Тут дело было в людях, а единственные люди в Джефферсоне, которые могли бы заставить дядю Билли сделать что-то, чего он и не думал делать, это Юла и Линда. А вовсе не Флем; дядюшка Билли вот уже двадцать лет твердо решил, как именно он поступит с Флемом, пусть только у Флема рука дрогнет, или глаз ему изменит, или он зазевается.
   Да и зачем он сам пошел бы за этим к дядюшке Билли. Ведь если б дело касалось банка, так Флем заранее знал, что, стоит ему только показать это или сказать миссис Уорнер, дядя Билли тут же ринется с Французовой Балки в Джефферсон, но тогда это раньше или позже заденет Юлу. И хоть дядюшка Билли Уорнер не из пугливых, и Флем Сноупс это знает, но Флем Сноупс тоже не из пугливых, и это тоже всякий знает. Даже храбрый человек и тот побоится войти в эту лавку, подойти к старому Биллу Уорнеру и сказать ему, что его дочь все такая же, что она вот уже восемнадцать лет спит с человеком, с которым не состоит в браке, и у ее мужа не хватает духу решить, что с ней делать.



19. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН


   Все это было похоже на приезд цирка или на окружную ярмарку. Или нет: это было похоже на сбор охотников всех ближних округов или даже целого штата, потому что нас с уроков отпустили. Только это оказалось посерьезнее, чем просто ярмарка или охота, потому что дело кончилось смертью, хотя тогда мы, конечно, этого не знали.
   Началось все с того, что нас отпустили с уроков, хотя мы вовсе этого не ожидали. Словно бы время, обстоятельства, пространство таили в себе нечто такое, что непременно должно или, во всяком случае, может случиться, и теперь час пробил, и случиться это должно в Джефферсоне, штат Миссисипи, и сцена готова, и декорации поставлены.
   С уроков нас отпустили во вторник утром. На той неделе в Джефферсон приехала семья дорожного инженера, и их сынишка поступил во второй класс. Он, наверно, был уже болен, когда мать его привела, потому что ему пришлось в тот же день уйти домой; послали за матерью, и она пришла и взяла его, а ночью его увезли в Мемфис. Это было в среду, но только в понедельник днем им сообщили, что у него полиомиелит и нужно закрыть школу, а потом они решат, что делать или чего не делать дальше, – словом, всякое такое, пока они там разбираются про полиомиелит, про этого мальчика, – словом, про всякое такое. Как бы там ни было, а нас неожиданно распустили по домам в апреле, когда мы об этом и не помышляли; проснешься апрельским утром и подумаешь, что в апреле лучше всего не ходить в школу, лучше не бывает, а потом подумаешь: «Кроме осени», – когда на дворе свежо, но не холодно, и деревья все в желтом и красном, и можно целыми днями охотиться; а потом подумаешь: «И кроме зимы», – когда рождественские каникулы пройдут и уже нечего ждать до самого лета; и подумаешь, что всякое время года хорошо, лишь бы в школу не ходить, так что школа в конце концов хорошая вещь, потому что без нее не было бы каникул.
   Во всяком случае, нас распустили, неизвестно, надолго ли; и это тоже было хорошо, потому что не нужно было говорить: «Всего два дня осталось» – или: «Один день остался», – нужно было просто-напросто радоваться каникулам, дышать ими, и сегодня, и завтра, и – как знать? – может, даже и послезавтра, и – как знать? – может, даже и послепослезавтра. Так что в четверг, когда даже дети, которые должны бы быть в школе, если бы не сын дорожного инженера, начали понимать, что в кабинете президента банка что-то такое происходит, творится – не старого Джефферсонского банка, а другого, того, который все еще называли «новым банком», или «банком полковника Сарториса», хотя полковник уже семь лет как умер, и мистер де Спейн был президентом банка, и мы ожидали чего-то такого, потому что и ради этого тоже время, или обстоятельства, или не знаю уж что, расчистили сцену и освободили школу, чтоб это могло случиться.
   Нет, сказать, что сцена ограничивалась только одним банком, что время, обстоятельства, пространство или не знаю уж что, освободили школу в середине апреля, чтобы все произошло именно в этих четырех стенах, было бы неверно. Сценой был весь Джефферсон. Все стены Джефферсона, вся земля, на которой они стояли, воздух вокруг них; все стены и весь воздух в Джефферсоне, в котором люди двигались, дышали и разговаривали. Мы уже обедали, не было только дяди Гэвина, хотя обычно он к столу не опаздывал, если не уезжал из города по служебным делам, и, когда он вошел, мы сразу почувствовали неладное. Я не всегда видел, когда с ним бывало неладно, и не потому, что мне было всего двенадцать лет, а потому, что на дядю Гэвина вовсе глядеть не надо было, потому что это всегда можно было узнать по маме, так как они с ним близнецы; и когда я у мамы спрашивал: «Что с тобой», – и я, и она, и все остальные знали, что я спрашивал: «Что с дядей Гэвином?»
   К тому же мы могли быть уверены, что папа обо всем дознается. Дядя Гэвин наконец вошел, сел, развернул салфетку и сказал что-то невпопад, а папа поглядел на него и снова стал есть, а потом снова поглядел на дядю Гэвина.
   – Ну, – сказал он. – Говорят, старого Билла Уорнера сегодня подняли с постели в два часа ночи и заставили приехать в город, чтобы продвинуть Манфреда де Спейна. Куда же это он должен его продвинуть?
   – Что? – сказал дядя Гэвин.
   – Куда продвигают человека, который уже президент банка? – сказал папа.
   – Чарли, – сказала мама.
   – Может, я не так выразился, – сказал папа. – Мне бы надо такое слово, которое означает, что человека сдвигают с кровати…
   – Чарли! – сказала мама.
   – …где ему и без того места не было, да еще Флему пришлось поехать на Французову Балку за тестем, чтобы он сказал то самое слово…
   – Чарльз! – сказала мама. Вот как все получилось. Словно у нас в Джефферсоне целых восемнадцать лет было что-то хорошее или плохое, теперь уж не важно, потому что это уже теперь наше, мы прожили с этим столько времени, что даже шрама не осталось, как будто это гвоздь, вбитый в дерево три года назад, который вонзился, надругался над деревом, причинил ему боль. Только у дерева не было другого выбора: либо принципиально возмутиться и пренебречь надругательством, пожертвовать живыми соками грядущей весны, либо смиренно принять и жизнь и надругательство, а гвоздь со временем исчезнет. То есть он, конечно, останется, но уже не будет так бросаться в глаза, зарастет корой; правда, будет нарост, шишка, но со временем другие деревья простят ему это и весь мир примет это дерево и этот нарост тоже, а потом, в один прекрасный день, пила или топор вонзится в него и попадет на этот старый гвоздь.
   Мне тогда было двенадцать лет. Я во второй раз попал на ту же точку спирали, по которой, подрастая, проходят все дети – во всяком случае, мальчики, – когда они ненадолго приобщаются к той же обстановке, в какой живут взрослые, и начинают понимать, что, может быть, разумные и безобидные вещи, которые им запрещают делать, кажутся взрослым такой же глупостью, как ему кажется все, что они, по-видимому, хотят или должны делать. Или нет: они над тобой смеются, а ты вдруг говоришь: «Что ж, может, я и вправду смешной», – и тогда их поведение уже вовсе не кажется возмутительным, или глупым, или безобразным, а кажется просто смешным; и главное, таким же смешным, как ты сам. И теперь я мог задавать вопросы. Пройдет несколько лет, и я буду знать больше, чем тогда. Но спираль, петля снова закрутится и уйдет в пространство, и уже нельзя будет задавать взрослым вопросы, нельзя будет ни с кем говорить, даже со своими сверстниками, потому что и они унесутся в пространство, где и дотронуться ни до кого нельзя и пытаться не смеешь, – ты слишком занят тем, что просто существуешь и знаешь, что все остальные точно так же боятся спрашивать, как и ты, и спросить некого, и сделать ничего нельзя, остается только шуметь как можно громче, и тогда другие, которым страшно, по крайней мере, не будут знать, как страшно тебе.
   Но теперь, в это короткое время, я мог спрашивать. И я спросил у мамы.
   – Почему ты не спросишь у дяди Гэвина? – сказала она.
   Она хотела мне сказать. Может быть, она даже пыталась это сделать. Но не могла. И не потому, что мне было только двенадцать лет. А потому, что я был ее сын, ее и папин, потому что они хотели вместе спать, и ничто другое, никто другой не мог им этого заменить. Понимаете? Будь миссис Сноупс и мистер де Спейн не людьми, а еще чем-нибудь, она могла бы мне сказать. Но они были людьми, совсем как она и папа; и она не могла не потому, что ребенок не должен знать, что то же таинство, которое его породило, заставило старика, вроде мистера Билла Уорнера, примчаться в город в четыре часа утра только для того, чтобы отобрать такую жалкую и никчемную штуку, как банк, полный денег, у человека по имени Манфред де Спейн, а потому, что ребенок не может этому поверить. В представлении ребенка он рожден не страстью своих родителей или их способностью испытывать страсть. Это для него невозможно, потому что он уже был раньше, появился раньше, до этой страсти; это он родил страсть, и не только ее, но и мужчину и женщину, которые ей служили; его отец – это не отец ему, а зять, его мать – не мать ему, а невестка, если этот ребенок – девочка.
   Так что она не могла мне это объяснить просто потому, что не могла. И дядя Гэвин не мог, потому что был на это не способен, он не мог бы остановиться вовремя. То есть так я тогда думал. Или нет, я хочу сказать, я тогда считал это причиной, отчего они, – вернее, отчего мама не сказала мне: причиной была моя невинность, а не дяди Гэвина, а она должна была охранять нас обоих, потому что хоть она и была моей матерью, но они с дядей Гэвином были близнецы, и если мальчик или девочка действительно тесть или теща своего отца и своей матери, тогда девочка мать своего брата, пусть даже она намного младше его, и тогда девочка, у которой только один брат, да еще близнец, может заменять ему и жену и мать.
   Так что, может, в этом все дело: не в том, что я еще не был достаточно взрослым, чтоб разобраться в биологии, но каждого человека следует, нужно и должно защитить и оборонить от свидетелей его страсти, если только она не воплощена в самых общих, абстрактных и безличных литературных и сценических образах, олицетворяющих страсть в бескровных и беспечальных выражениях торжества или муки; и ни один человек не достоин любви, поскольку природа не наделила нас способностью выносить ее, и нам суждено ее просто терпеть, переживать, а поэтому никто не должен видеть любовь дяди Гэвина, мама обязана, как только может, заслонить его, пока эта любовь терзает его беззащитную плоть.
   Но даже если б они и попытались сказать мне, все равно только через несколько лет, не из-за невинности, а по неведению, я бы узнал, понял, на что же я смотрел в этот четверг вечером, пока весь Джефферсон ждал, когда пила коснется этого скрытого гвоздя. Или нет: не скрытого, не заросшего, не заплавленного в дерево, а просто засевшего в нем, как киста, чужеродного и болезненного; не зарубцевавшегося, а лишь покрытого струпом, который образуется снова и снова, но не заживает и всем мозолит глаза.
   Потому что город наш построили чистокровные баптисты и методисты для чистокровных баптистов и методистов. Правда, был здесь один китаец-прачка и два брата-еврея со своими семьями, которые держали два магазина готового платья. Но один из них выучился в России на раввина и говорил на семи языках, в том числе по-латыни и по-гречески, решал на досуге геометрические задачи, и ему было дано, даровано то же отпущение грехов, что и старому доктору Уайотту, почетному президенту Академии (основанной его дедом), который мог читать не только по-гречески и по-древнееврейски, но и по-санскритски, имел два иностранных ордена за то, что (как мы, Джефферсон, думали) по меньшей мере шестьдесят из своих восьмидесяти лет был непросто откровенным, но воинствующим атеистом, чем даже бравировал, и который обыграл в шахматы самого мистера Уилдермарка-старшего; а другой еврей с семьей и китаец были прихожанами методистской церкви, которую исправно посещали, так что они в счет не шли, они были в наших глазах, правда, не белыми, но и не по-настоящему цветными. И хотя китаец был явно цветной, хоть и не негр, – это был всего лишь одинокий, ни на кого не похожий, человек не только бессемейный, но и без роду-племени, и поскольку полмира или, во всяком случае, пол американского континента (все мы знали о китайском городке в Сан-Франциско) отгораживали его от ему подобных, – он был такой же безобидный, как мул.
   В Джефферсоне есть маленькая епископальная церковь, самое старое из уцелевших в городе зданий (оно было построено невольниками, и говорили, что это самое лучшее и даже самое прекрасное из зданий, – я хочу сказать, так говорили туристы с севера, которые теперь проезжали через Джефферсон с фотоаппаратами, ожидая – мы не знали почему, так как сами же они подожгли и взорвали город динамитом в 1863 году, – что Джефферсон гораздо древнее или, во всяком случае, древнее с виду, чем он есть, и даже винили нас за то, что это не так), есть и пресвитерианская община – обе эти старейшие общины в округе восходят ко временам Иссеттибеа, вождя племени чикасо, и его племянника Иккемотуббе, по прозвищу «Судьба», и возникли еще до того, как округ стал округом, а Джефферсон – Джефферсоном. Но теперь уже нет особенной разницы между епископальной и пресвитерианской церквями и старыми курганами Иссеттибеа в долинах высохших ручьев, потому что баптисты и методисты, которые им наследовали, узурпировали и отобрали все это, и наш город был основан не католиками, не протестантами и даже не атеистами, а закоренелыми сектантами, сектантами не по отношению ко всем чужим, а друг к другу, по взаимному согласию; и это сектантство отстаивали и хранили потомки, чьи предки покинули родину и пустились в опасный путь, в пустыню, не для того чтобы обрести там свободу мысли, как они утверждали и, конечно, верили, а чтобы обрести свободу быть закоренелыми и неисправимыми баптистами и методистами, не для того, чтобы убежать от тирании, как они утверждали и верили, а чтобы установить ее.
   И вот теперь, через восемнадцать лет, пила возмездия, которую мы, конечно, именовали пилой добродетели и справедливости, чуть не коснулась этого тайного, скрытого, незаросшего гвоздя, засевшего в моральном древе нашего общества, – этот гвоздь разъедал рану неизлеченную и неизлечимую, потому что это был не просто грех, но грех смертный, – он и вообще-то не должен бы существовать, самое это понятие должно было бы себя уничтожить, и все же люди совершают этот грех постоянно и почти повсеместно с полной безнаказанностью; и у всех на глазах эти двое восемнадцать лет не только попирали добродетель и нравственность, но даже принуждали добродетель и нравственность покрывать их просто потому, что не оставляли следов: по-настоящему их никто еще не поймал; они оскорбляли нравственность, заручившись поддержкой экономики, потому что их разоблачение угрожало репутации и платежеспособности банка.
   Весь город разделился на два лагеря, из которых каждый, в свою очередь, разделился, так сказать, на сотню самостоятельных, обособленных бивуаков: женщины, которые ненавидели миссис Сноупс за то, что она первая завладела мистером де Спейном, или же мистера де Спейна за то, что он предпочел им миссис Сноупс, и мужчины, которые ревновали, потому что хотели бы быть на его месте, или ненавидели его за то, что он моложе или храбрее (они, конечно, говорили – счастливее); и люди обоего пола – или нет: некоего тошнотворного среднего пола, – которые ненавидели их обоих за то, что они придумали или сделали вместе что-то такое, чего они сами по какой-то причине не могли сделать; и потому это великолепие не только не должно было существовать впредь – оно и раньше не должно было существовать – женщины этого пола ненавидели его, потому что оно обязательно, непременно должно быть бесплодным, а мужчины этого пола – потому, что поставили холодную надежность звонкой монеты выше дикого разгула крови; эти люди, которые не только покрывали грех, но и сами горько терзались, оберегая грешников ради банка де Спейна. Два лагеря: одни говорили, что теперь этот грех нужно разоблачить, слишком уж долго он тянется – целых восемнадцать лет; другие говорили, что рискованно разоблачить его сейчас и обнаружить собственную нашу низость, поскольку мы все это время покрывали его.
   А ведь пила вовсе не искала этот гвоздь. Для Джефферсона она его уже коснулась; мы теперь просто ждали, в какую сторону куски этого самого дерева в нашем лесу (а не самой пилы, ни в коем случае не самой пилы: если бы, прикоснувшись к гвоздю, это добродетельное и несокрушимое моральное орудие разлетелось на куски, нам оставалось бы только махнуть на все рукой, убедившись, что весь строй нашей жизни, основанный на баптистских принципах, это обман, ничто) полетят и посыплются.
   Так было весь этот день, пока старый мистер Уорнер скрывался или, во всяком случае, пребывал в доме мистера Сноупса. Мы даже не знали толком, действительно ли он в городе, никто его не видел; мы только знали от Рэтлифа, что он приехал на автомобиле своего сына в четыре часа утра, но этого нельзя было сказать наверняка, разве что Рэтлиф сторожил всю ночь парадную дверь Сноупса. Но мистер Уорнер был там, должен был там быть, иначе какой во всем этом смысл. И банк мистера Спейна работал, как всегда, спокойно, по-деловому, окруженный золотым ореолом, до трех часов, когда пришла пора его закрывать, и почти сразу же рассыльный из аптеки Кристиана постучался в боковую дверь, держа в руке неизменный поднос с четырьмя стаканчиками кока-колы для двух девушек-бухгалтеров, счетовода мисс Киллбрю и кассира мистера Хависа. И сразу же, как обычно, вышел мистер де Спейн и, как обычно, сел в свою машину и поехал на одну из ферм, которыми он теперь владел или на которые банк держал закладные, поехал, как всегда: ни спешки, ни паники, ничто не нарушило обычный финансовый день. А потом, в тот же день, не то до полудня, не то после, кто-то сказал, что видел и самого мистера Сноупса, такого же, как всегда, неторопливого и спокойного, в черной плантаторской шляпе, все еще казавшейся новехонькой (крошечный галстук бабочкой, который он носил вот уже восемнадцать лет, всегда казался таким), он шел по своим таинственным, неведомым делам.
   И вот уже пять часов, а ничего еще не случилось; скоро люди начнут расходиться по домам ужинать, и тогда будет слишком поздно, и я хотел бы пойти в кабинет подождать дядю Гэвина, чтобы вместе с ним идти домой, только мне пришлось бы взбираться вверх по лестнице, а потом снова спускаться вниз, и я думал, как эти слова – весенняя лихорадка – оправдывают человека, когда ему лень что-нибудь сделать, а потом я подумал, что, может, весенняя лихорадка вовсе не оправдание, потому что, может, это и впрямь весенняя лихорадка.
   Так что я просто остановился на углу, где он должен был пройти, и стал его дожидаться. И вдруг я увидел миссис Сноупс. Она только что вышла из косметического кабинета, это по ней сразу было видно, и мне вспомнилось, как мама однажды сказала, что она единственная женщина в Джефферсоне, которая никогда туда не ходит, потому что ей это ни к чему, потому что в косметическом кабинете нет ничего такого, чего нет у нее самой. Но на этот раз она вышла именно оттуда, постояла с минуту и посмотрела в обе стороны, а потом повернулась и пошла ко мне, увидела меня, подошла и говорит: «Здравствуй, Чик», – а я приподнял кепку, а она подошла еще ближе и остановилась, и тогда я совсем снял кепку; на руке у нее висела сумочка, как у благородной дамы, и она уже открывала ее и что-то доставала оттуда.
   – Я искала тебя, – сказала она. – Отдай вот это своему дяде, когда придешь домой.
   – Хорошо, мэм, – сказал я. Это был конверт.
   – Спасибо, – сказала она. – А что, о мальчике Ридделла больше ничего не известно?
   – Не знаю, мэм, – сказал я. Конверт был незапечатанный. И не надписанный.
   – Будем надеяться, что его отвезли в Мемфис вовремя, – сказала она. А потом сказала: – Еще раз спасибо. – И пошла дальше, как она всегда ходит, не так, словно пойнтер, который сейчас сделает стойку, как Линда, а словно вода течет. Она могла бы позвонить ему из дому, и я уже рот раскрыл, чтобы сказать: «А маме, конечно, показывать не надо?» – но вовремя остановился. Ведь письмо не было запечатано. А потом я уже не спросил этого. Да и зачем было спрашивать. Мамы еще и дома не было, и к тому же я вспомнил: сегодня среда, она будет у Сарторисов на собрании Байроновского кружка, хотя мама говорила, что там уже давно никто ничего не читает и не слушает, потому что теперь они играют в бридж, но зато, сказала она, когда на этих собраниях бывает мисс Дженни Дю Прэ, они пьют пунши или коктейли вместо простого кофе или кока-колы.
   Так что ничего не случилось, а теперь было уже слишком поздно, солнце закатывалось, а грушевое дерево во дворе отцвело уже месяц назад, и пересмешник перелетел на кизиловый куст, на котором вот уже целую неделю пел по ночам, и теперь уже завел свою песню, – просто удивительно, отчего бы ему не полететь еще куда-нибудь и не дать людям спокойно спать. А дома никого, кроме Алека Сэндера, который сидел на крыльце с мячом и битой. – Иди сюда, – сказал он. – Я подам тебе мяч разок-другой. – Потом он сказал: – Ну, ладно, ты мне подашь, а я буду отбивать.
   В доме было почти темно; я почувствовал запах ужина, значит, было уже поздно, – наверно, все кончилось: мистер де Спейн уехал на своем новом бьюике посмотреть, сколько денег приносит ему хлопок, а миссис Сноупс вышла из косметического кабинета, где сделала себе завивку или еще что-то, – может, приготовилась к вечеринке, которая будет у нее дома сегодня, так что, может, ничего еще и не начиналось; может, старого мистера Уорнера и в городе-то нет, он не только не приехал, но и не собирался приезжать, а выходит, сын Ридделла, заболев полиомиелитом, просто-напросто устроил нам каникулы неизвестно зачем, вот и все; но тут я услышал, как дядя Гэвин вошел и стал подниматься по лестнице, и я встретил его на верхней площадке с письмом в руке; сначала я видел только его силуэт, он поднялся по лестнице и прошел по коридору, а потом, хотя было темно, я вдруг увидел его лицо и вдруг сказал:
   – Ты не будешь ужинать!
   – Нет, – ответил он. – Скажи маме.
   – Вот, – сказал я и протянул ему письмо, и он его взял.



20. ГЭВИН СТИВЕНС


   Но поесть было нужно. И, после того как я зашел в свой кабинет, отпер дверь и оставил ее просто на защелке, я поехал в лавочку к старику Гарроуэю на Семинари-Хилл и там закусил сыром с галетами, слушая, как старый мистер Гарроуэй, выставив из своего магазинчика бездельничающих негров и заперев за ними двери, принялся бранить Кальвина Кулиджа.
   Так мне, по крайней мере, казалось. Но ведь нельзя просто идти против всего общества. Можно в одиночку противостоять единодушному натиску хоть всего города, вмешательству всех людей, целой толпы. Но нельзя противостоять холодной, непререкаемой абстракции – моральным устоям долготерпеливого общества. Мистер Гарроуэй одним из первых, нет, даже первым перевел свой вклад из банка полковника Сарториса в Джефферсонский банк, задолго до того, как Флем Сноупс мог подумать, вернее, имел основание подумать, что среди фермеров-арендаторов может подняться паника. Старик забрал вклад, собственно говоря, тогда, когда все мы, весь город, вся округа – узнали, что Манфред де Спейн определенно станет президентом банка. И все потому, что он, мистер Гарроуэй, был одним из той основной маленькой группы несгибаемых, ничему не поддающихся пуритан – как баптистов, так и методистов нашего края, – которые готовы были даже не платить налоги в Джефферсоне, пока де Спейн был там мэром, чтобы избежать моральной заразы и выразить свое мнение о его преступной связи, если бы только в нашей округе был другой город, где можно было бы платить налоги. Впрочем, потом, год или два спустя, мистер Гарроуэй снова перевел деньги обратно, может быть, оттого, что постарел, а может быть, оттого, что мог сидеть в своей затхлой лавчонке на Семинари-Хилл, и если не хотел, то мог и не ездить в город и не видеть своими глазами то, что напоминало о стыде, позоре, грехе, обрушившихся на наш город. А может быть, начинаешь относиться с полным безразличием к тому, с чем ты уже примирился. По крайней мере, я так думал.