Унес поднос, поставил на буфет, посадил, сняв с головы, на карту стрекозу, занял свое место за столом, рюмку свою допил.
   — Сами-то посмотрите, полюбопытствуйте.
   Он перевернул карту — стрекоза взлетела и растаяла — и увидел себя. Сходство с валетом либо королем состояло только в одинаковости бинарных перевернутых слипшихся изображений; остальное почти натурально, даже рюкзачок. Впрочем, вот рюкзачки как раз разные: один защитный, выгоревший, его личный, другой яркий, трехцветный, подобный детской игрушке.
 
   ...разумеется, все мы были, дорогой Виктор Сергеевич, под мухой, под парами винными, коньячными, кофейно-античными (хотя греки, я полагаю, получили сей дар от ведьмы Медеи в нагрузку к Золотому руну), и поведение нашего туриста объясняли именно пары; но, если у Николая Федоровича и его друзей-ученых имелось намерение над гостем подшутить, они подшутили хоть и не вполне понятно, но весьма элегантно, а он воспринял шутку как оскорбление, выпад, — ну, не знаю, человеку в душу не влезешь, это я вам как инженер человеческих душ говорю с полной ответственностью за свои слова. Когда молодой человек побелел, швырнул карту Николаю Федоровичу (причем попал в тарелку, прямо в винегрет), я решил, что он просто вспылил спьяну; но он затопал ногами, закричал нечто несообразное про спасителя человечества, по совместительству являющегося губителем людей, про стрекозу на лысине, беззащитных младенцев, растленных русалок, Нобелевскую премию, нежелание не то что жить рядом всю жизнь, а на одном поле нужду справлять, после чего вылетел из дома как ошпаренный, хлопнув дверью, я решил, что он рехнулся, грешным делом, самым медицинским образом.
   На стук и крик пришла домоправительница и, собирая тарелки, сваливая в блюдо объедки, укоризненно смотрела, и даже замечание, такая молчаливая, позволила себе отпустить в том смысле, что людям ученым, опытным и зрелым грех смеяться над молодостью и незнанием жизни, это все одно как наказывать ни за что беззащитного младенца. Тут уже вскипел дотоле непривычно кроткий хозяин дома, заорав:
   — Дались вам сегодня эти беззащитные младенцы! Да перед лицом действительности, перед жизнью и смертью все — слепые котята!
   У него был облик эпилептика в предвкушении припадка.
   Мы с Б. поспешили откланяться .И в Дом творчества убыть. Когда поднялись мы на гору и поглядели назад, на дорогу, ведущую к заливу, спускающуюся с преодоленного нами склона, мы увидели неспешно идущих далеко за нами Костомарова и Гаджиева; видимо, легкая истерика молодого человека заставила их податься обратно в Академгородок, вместо того, чтобы заночевать в доме на берегу. Они несли какие-то оптические приборы, на плече Гаджиева красовалось нечто вроде теодолита на треноге, что не помешало Гаджиеву, увидевшему нас остановившимися и оглянувшимися, помахать нам рукой.
   — Что вы так уставились на меня, Адельгейда? — спросил Николай Федорович. — Садитесь пить чай, посуду утром можно домыть, не к спеху.
   — Смотрю, как вы колете сахар щипчиками.
   — Чем его еще прикажете колоть? Колуном? И вы так же колете, и все.
   — Нет, у вас по-особенному получается. Мне это не нравится.
   — Ну и вечерок. Всем я не нравлюсь. Колю обыкновенно. Сахар как сахар. Не все ли вам равно, как я его колю?
   — Просто я видела когда-то точно такую же манеру сахар колоть.
   — Вам постоянно мерещится, что вы все уже когда-то видели, и в первый раз было лучше.
   — Но это правда, — отвечала она.

Глава шестнадцатая

   Сон. — Отсутствие присутствия. — Попытка сотворения окружающей действительности.
   Прямо у него под окном в его сне Гаджиев с Костомаровым развели костер и варили в колоссальном чане неопределяемую дрянь, из чана валил пар, вползавший в окно, затягивающий комнату.
   — Я бы на вашем месте, — заметил он, выглянув в окно и даже высунувшись по пояс, — экспериментировал во-он там, на дальнем пляже. Если чан не донести, катите или по воде буксируйте.
   —А я бы на вашем месте, — отвечал Гаджиев из сна, — бессмертием-то не швырялся. Пробросаетесь. Такая карта ему выпадает, а он ее в винегрет — шварк! О, легкомыслие. О, глупость.
   — Извините, — сказал он, — я сейчас только ведерко возьму. Костерок ваш придется залить. Лишку воняете.
   Взяв ведерко, он направился к заливу. Проходя мимо Гаджиева, он остановился.
   — Скажите, кто такие пенаты? Привидения?
   — Вам Костомаров скажет, у него мусорная память. Он прямо по словарю шпарит. Костомаров, душа-радость, скажите ему, кто такие пенаты. Определение из любого словаря, ему все равно. Заодно и про лар ему скажите, он потом про них спросит.
   Костомаров поглядел на небо, сел на песок, подумал, да так, возведя очи горе, словно текст возникал в слабой голубизне небесной, и оттарабанил:
   — Пенаты — фамильные хранители дома, все, почитавшиеся семьей, боги, боги дома, домашнего очага. Являются символом очага. Иногда отождествлялись с ларами. Еще что? Лары? Лары — покровители коллективов и их земель. Римляне выводили культ лар из культа мертвых. Некоторые исследователи связывают лар с душами предков, ставших богами. Вы удовлетворены?
   — Вполне, — он подхватил свое ведерко и продолжал путь к кромке воды.
   — Хоть спасибо скажите, — промолвил Гаджиев ему в затылок.
   Он уже знал, что спит, что просыпаться не надо, именно поэтому и проснулся.
   Невнятность пробуждений была для него привычной, первая минута, когда не знаешь, кто ты, где ты, откуда, жил ли ты прежде. Грань сна и яви ему не нравилась, пересекаема была им с неудовольствием.
   Ему померещилось: видит он сон во сне, марево из чана, валившее в окно, заволокло комнату.
   Сознание, однако, возвращалось к нему помаленьку и вернулось, наконец. Веранды не было.
   Он плавал в тумане, точно рыбка, вполне горизонтально разместившись на сгустившемся в воздушный батут клочке марева. Отсутствовало все: стены, потолок, пол, стол, все как есть! Встав, он попытался выйти из несуществующего дома.
   Окружающая действительность изошла на пар, ни залива, ни пляжа, ни соседних домов, ни прибрежных сосен. Местами туман сгущался, по такой сгустившейся туманности он и шел и сел на эту пневматическую подкладку, когда ноги подкосились. По счастью, папиросы и спички в кармане, он нашарил их и закурил, как всегда в безвыходном положении делал. Папиросный дым образовал в тумане маленькую новую вселенную. Его собственная дымовая галактическая туманность обрадовала несказанно, — оброненная похитителями мира в пустоте деталь бытия. У него даже мелькнуло, не помер ли он, не находится ли в каком-нибудь казахском либо горноалтайском чистилище? «Не сплю ли я по-прежнему?» В немногих книгах, прочитанных им, герои просили в качестве доказательства бодрствования их ущипнуть; при всей сомнительности доказательства — если уж снится столько белиберды, может присниться и щипок; или боль нам не снится никогда? Он силился вспомнить, снились ли ему болевые ощущения хоть когда-нибудь, и не мог, может, герои книг были правы? Он принялся с превеликим усердием щипать себя за кисти рук, за икры, за мочки ушей, даже за волосы себя дернул. Щипки ощущались самым прекрасным образом.
   Он лег на белое сгустившееся ничто, как прежде на этом самом месте ложился на песок, и зажмурился. Глядеть все равно было не на что. Удручающая картина забеленной пустоты пугала его, он видел внутренним — или не внутренним и не внешним, но неким третьим — взором серо-белые волны тоски, своего детского гриппозного бреда. Зажмурившись покрепче, он стал вспоминать песок, пески, песчаные пространства, любимые им издавна и особо, как известно. Он вспоминал песок разного помола: тонкий мукомольно-белый, становящийся там, в воде, таким прекрасным шелковистым свеем; средний, чуть колючий, вобравший частицы космической пыли возле более ленивых более юных и не склонных к мельничьим заботам водоемов; крупный родственный гравию, почти гравий, в котором мелькают коралловые крупинки гранита и сердолика; и свой любимый нежно-лиловый песок с микроскопическими гранатами, может даже, и представляющими собою обточенные водою октаэдры.
   Он вспоминал песок, как в жизни не вспомнил ни одну из героинь своих романов и похождений, с нежностью, со слезами в прикрытых, крепко сцепленных веках. Вспоминал хруст песка, попавшего в рот с оброненной папиросы или с поднятого огрызка абрикоса или яблока — или куска хлеба, — и хруст песка на губах казался ему символом счастья. Предметы, среды (вода и воздух, например), минералы, растения, животные и прежде были ему милее и роднее большинства виденных им людей; теперь вся любовь к утерянному вещественному миру сосредоточилась в виденном им когда-либо песке, что за невидаль, а вот поди ж ты.
   Маленьким он любил строить неподалеку от воды крепости из песка с башенками, крепостным валом, наполненным водою рвом, подземельями, тростниковыми частоколами, пещерами; солдатиков у него не было; да ему и не хотелось приводить в свою крепость посторонних: мысленно уменьшаясь, он царствовал в ней сам, являясь войском, комендантом, владетелем замка, часовым, беглецом из подземелья и тому подобное единовременно или поочередно. В юности он любил, загорая, закапываться в песок.
   В экспедициях в крутых песчаных берегах рек, впав в детство, рыл он небольшие пещерки, двуногая и двурукая глупая ласточка-береговушка; однажды он положил в такую пещерку кристаллик аметиста, просто так, ни для чего, играя в сокровища Аладдина. Потом напильником снял он рельеф с копеечных монет (сколько их было? пят! семь?), превратив их в желтые блестящие бляшки (видал он такие мониста у восточных женщин и у хохлушек), и приложил сии бутафорские монетки (словно и впрямь поленился закончить узбекское, монгольское или таджикское ожерелье для своей любимой) к аметисту. Нашел его игрушечный клад кто-нибудь? Он не знал.
   Барханы гуляли в воображении его, пели поющие пески, шел смерч, приятель песчаной бури, содрогались песчаные карьеры, оживали раскопки, капала на песок нефть, ржавели детские формочки с нескладным старым совком.
   Он представил себя с одной из своих любимых на пустынном пляже. У нее была привычка водить торцом ладони, словно маленьким снегоочистителем, и рисовать на образовавшейся ровной веерообразной и влажной площадке человечков. Он повторил механически ее жест — и обмер, задержав дыхание, боялся открыть глаза, не открыл, конечно. Он лежал на песке.
   Теперь в белом мареве их было двое — он и песок.
   Островок или весь пляж? Он вскочил, разулся, побрел — и брел долго: в одну сторону, в другую, туда, и сюда, и туда, где должен был простираться, по его представлению, берег. Всюду был песок. Пляж вернулся.
   Он прибрел в исходную точку, в которой предусмотрительно оставил спичечный коробок. Почему-то он этой точке придавал значение. Будучи начинающим колдуном, он и не знал, что колдует, и не вполне понимал, как действовать дальше, потому призывал на помощь ту точку пространства, в которой пространство соизволило хоть отчасти вернуться к нему.
   Вспомнив про пространство, он вспомнил и про время и глянул на часы. Его реквием по песку, закончившийся возвращением песка, длился час.
   Теперь, решил он, надо думать о заливе. О водах? О волнах? О воде? Он вдруг испугался, что, обнадеженный, он ослабеет и у него не хватит чувств, не хватит души вернуть залив. «Если только это я вернул песок», — усмехнулся он.
   Не теряя ни минуты, он принялся восстанавливать в памяти кромку воды, отмели, где какая, валуны в воде, каменную косу. Лихорадочно он мысленно двигал валуны: левее? правее? Смещал островки с фортами и остров Котлин: дальше? ближе? Возможно, печали и любви в мыслях о воде было меньше, чем в воспоминаниях о песке, зато он ударился в документальность, требовал от себя наибольшей точности, точности во всем: характер дна? цвет воды? где и какие водоросли? глубина? Он сажал на камни чаек, представлял себе брызги, окатывающие в шторм каменную косу, анимировал прилипший к горизонту маленький парус, перемешал по линии горизонта дымок парохода, водружал над заливом августовскую тьму, перемежал ее лунной ночью, заставлял солнце садиться в воду, вслушивался в плюханье резиновых сапог рыбаков и плеск воды о борта резиновых лодок. Его обдало жаром: он спутал, спутал, нет, солнце никогда не садится тут в воду!..
   Он очень устал от этой игры, но был вознагражден сполна: туман над заливом исчез, зато сам залив появился, вся Маркизова Лужа во всей красе, Котлин там, куда он его водрузил, кажется, чуть левее, чем прежде, отмели чуть заметнее, чем обычно.
   Далее занялся он небом, но, как ни странно, впечатление от бесплотной лазури, омывающей взоры наши с самого что ни на есть бессознательного и довербального существования, оказалось настолько сильным, что небо возникло легко; он, не открывая глаз, знал: купол небесного цвета уже там, где ему и положено быть искони, — и все еще продолжал листать воспоминания об оттенках утренних и вечерних, о небесах на разных широтах (как выцветало, помнится, небо над среднеазиатским ландшафтом, каким удаленным и нереальным представлялось осенним днем в Пулкове), о многочисленных отарах облаков, о странах туч, о кучевых кочевьях, о воздушных замках, сквозь которые пробивались солнечные лучи.
   Он умылся, совершенно обессиленный, и уселся покурить — на сей раз уже на песке перед заливом под небом голубым. За его спиной и на его плечах прежнее марево защищало рубежи пустоты. Он безумно хотел есть, но пока до хлеба дело не дошло, была очередь полосы прибрежных сосен и шоссе за нею.
   Осока оказалась мало представимой, он прежде в нее не сильно вглядывался. Легко легли на песок полосы тростника и ракушек, отороченных водорослями. Несколько сосен он помнил прекрасно, знал в лицо, они служили ему ориентирами; хотя не исключено, что в промежутках он перепутал куст с кустом или понаставил лишние стволы. Ему удалось восстановить рельеф пляжа и отодвинуть стену небытия за шоссе.
   Он лег на спину и стал смотреть в небо, потом закрыл глаза, слушая шум в висках, звон и шум в ушах и препротивное урчание пустого брюха. Сердце булькало, как лягушка в молоке.
   Долго разлеживаться нельзя, он понимал это, знал точно: все надо успеть расставить, поставить на место до ночи, хоть ночь бела и отчасти сообщница татей, — за таковых можно было при желании посчитать Костомарова с Гаджиевым, а можно было и иной адрес поискать.
   При его рассеянности, невнимании и небрежении к деталям, ему было нелегко; однако мир в какой-то мере зависел от него, он сознавал это.
   С трудом дались ему дома. Он не был уверен, что помнит их как следует. Равнодушие кочевника к оседлому бытию чуть не сыграло с ним злую шутку. Если бы на берегу стояли палатки, он запомнил бы их с легкостью, цвет, застежки, подробности кроя и конструкции, как палатка разбита и где. Где труба на крыше дома-близнеца? Какая она?
   В нем отсутствовал интерес хозяина, он никогда не строил домов, никогда не жил в собственном доме. Ему было неведомо, сколько ступеней содержало шаткое крылечко домика-пряника, по коему поднимался он на свою веранду. Он стал припоминать хотя бы один подъем, пытаясь соединить воедино неуловимый ритм текучего потока сознания, именуемого «мыслями», с ритмом своих шагов, для него это было единственным шансом реконструировать крылечко. С третьей попытки он вспомнил: пять ступеней! Пять! Крылечко возникло в воздухе, пока только оно одно, но и тому он был рад несказанно.
   Он мысленно стал обходить домик-пряник, представляя себе фундамент, его цвет, материал, кривизну, швы раствора между камнями.
   Кажется, в детстве такие вещи запоминались лучше. Пожалуй, доводись ему реконструировать по памяти бабушкину баньку в углу огорода, он бы управился быстрехонько. Должно быть, зрительная память у ребенка лучше, думал он, нет, дело не в этом, тогда мы жили в реальном мире, а потом перешли в облака мечтаний, мы все время тасуем мысленно дни, события, поступки, ведем упоительные воображаемые беседы, существуем во сне наяву, сочиняем сцены, пьесы, перекраиваем прошлое, строим планы, крутим кино, какого черта?
   Домик сжалился над ним, и, когда он с грехом пополам прилепил к крылечку фундамент, стены и крыша возникли сами, чуть призрачные; он раскрасил занавеску на окне и стеклышки веранды; в благодарность стены и крыша стали самые что ни на есть материальные, атруба из кирпичной стала беленой.
   Он не знал, напоминает ли домик театральную выгородку, не пустышка ли перед ним, есть ли что-нибудь внутри, на месте ли вещи шкафы, табуретки, прочий скарб. Поднявшись по шатким ступеням он обнаружил интерьер в первозданном беспорядке, пришлось разве что этажерку передвинуть и железную кровать в комнате Маленького переставить к другой стене.
   Довольный, вышел он на пляж и принялся за дом-близнец. И снова столкнулся с собственной ненаблюдательностью, отсутствием интереса к материальному слою мира, с забывчивостью, небрежением к окружающим его чертам бытийства и жития.
   Сколько окон на задней, обращенной к шоссе, стороне дома? Какими именно буквами написано над дверью слово «Пенаты»? Что за рисунок рам у веранды? Не говоря уже об огороде, палисаднике и садике Адельгейды, темный лес, какое там, в лесу он запоминал деревья и поляны легко, но рукотворные ландшафты от него ускользали, выходит так. Пещеру, наподобие виденной им в горах, он восстановил бы моментально.
   Но и тут действительность кротко радовалась каждому его точному впечатлению, подправляя его и себя, ликвидируя лакуны самостоятельно. Стоило ему нерешительно посадить у крыльца незабудки, как полыхнули пламенем по сухой траве маки, а за ними фиалки пошли да анютины глазки.
   Проше всего оказалось ему представить себе лачугу, нежилое место. Он никогда не думал, что нежилые места так милы ему — в отличие от жилых. Он ставил на место кривую доску за кривой доской, неотесанные шершавые лесины, не забывая о щелях и рисунке свиля.
   Солнце клонилось к горизонту. Совершенно запаренный и измочаленный, оглядел он свою работу.
   Пейзаж, лишенный звуков и живых существ, предстал перед ним. Не слышно было проезжающих по шоссе машин, не потягивался у крылечка Адельгейдин кот, даже чайки, поначалу посаженные им на камни, пропали, ни одной живой души, ни одной человеческой фигурки.
   С шумом машин проблем не возникло, чаек он тоже вернул на камни единомоментно. С котом вышла заминка: какая у него шкурка? Что у него за рожа? Толст ли или тонок? Молод или стар? Наконец некое хвостатое четвероногое прошлось по грядкам и село у двери орать и просить есть.
   Вглядевшись, он не увидел более тумана за шоссе: лес, кусты, тропы, дорога, заборы — всё, как всегда. Оставались люди.
   Время поджимало, солнце так спешило сесть, что он разозлился на солнце. Он только различал людей, не сумел бы по памяти нарисовать ни одного лица, умей он рисовать. Он их помнил, разумеется, но как-то без особых подробностей. Профиль Адельгейды был непредставим. Непредставим оттенок ее явно подкрашенных волос. Он не знал, как выглядит ее платье. Вот разве туфли-лодочки... Он и Николая Федоровича вообразил с трудом, составил, как мозаику, из разных деталей. Маленький внезапно вышел из дома сам. А Лару он, как ни странно, увидел сразу безо всяких усилий, всю целиком и вполне no-детально, затылок с легкими волосами, собранными в старомодную прическу, затылок с волосами распушенными, сами волосы, струящиеся по лопаткам, лодыжки, ключицы, пальцы, ах, Лара, Лара, удача Николая Федоровича несомненная, если только старичок не рехнулся и не врет с вдохновением безумца, верящего собственному слову больше, чем собственной интуиции и собственным глазам. .. Солнце село. Всё было на месте. Все вернулись неизвестно откуда.
   Ему, изголодавшемуся за день, даже есть расхотелось, так он устал. Он лежал на песке и глядел в небосвод, думая в полузабытьи каждые пять минут: «Сейчас встану».
   Сотворение действительности потребовало от него такой затраты сил, что впору было действительность возненавидеть. И ведь то был всего лишь клочок мира, готового, законченного, свершившегося; он его, собственно говоря, должен был не столько сотворить, сколько воскресить, воссоздать, восстановить, воспроизвести или сдублировать. Засыпая прямо на песке, он успел подумать: «Не нравится мне получившийся двойничок. Кто его знает, чего от него теперь ждать».

Глава семнадцатая

   Пробуждение. — Он ничего не узнаёт. — «Все ли у вас дома в порядке?» — Начало предыдущего письма с чердака. — еще одно письмо с чердака. — «Ухожу. Надоело».
   На сей раз проснулся он резко, рывком, терпеть не мог подобных пробуждений, одна головная боль, но он вскочил тут же, как вскакивал, опаздывая на работу, не евши, не пивши, бегом за трамваем. Он спешил совершить утренний обход: действительна или недействительна на сегодня сотворенная им вчера маленькая бытовая вселенная?
   Все было на месте, но он ничего не узнавал. Медный рукомойник на кухоньке, доставлявший ему прежде несомненное удовольствие, показался нелепым предметом, достойным свалки. Своеобразный уют домика-пряника совершенно исчез. Может, ему давеча надлежало и уют восстановить? Но он все равно не знал — как.
   И песок, и залив, и сосны несли если не враждебность, то несомненную холодность и отчужденность.
   Услышав шаги, он обернулся. Николай Федорович со своим любимым мешком.
   — А что в мешке-то? — спросил он, по обыкновению не здороваясь.
   — Письма из почтового ящика, — с готовностью отвечал Николай Федорович.
   — Что за привычка воровать и читать чужие письма?
   — Я их не ворую, я их просматриваю. Некоторые отправляю по адресу. Некоторые изымаю.
   — В цензора, стало быть, играете.
   — Да, и изымаю те письма или части писем, где упоминаетесь вы. Не делайте большие глаза. Никто на свете не должен знать, что вы тут. Пропал — и всё.
   — Никуда я не пропал.
   Николай Федорович, насвистывая, двинулся к дому. Отойдя, он остановился, оглянулся:
   — Я же вам сказал: вы останетесь здесь навсегда.
   — И не надейтесь.
   Николай Федорович успел отойти еще метра на два; он его нагнал.
   — Подождите. Постойте. У вас с домом всё в порядке?
   — Что вы имеете в виду?
   — Не пропало ли чего? Всё, как всегда?
   Недоуменное пожимание плечами.
   — Разумеется, не пропало, как всегда, всё в порядке. А в чем дело?
   — И труба на крыше, где была? А балясинки на балконе не считали?
   — Дурацкие шутки у вас поутру, молодой человек, — ответил Fiodoroff, удаляясь. — У вас-то все ли балясинки в порядке и на месте?
 
   ...сидели, как всегда, за столом. Пили мы, дорогой Виктор Сергеевич, мой кофий по-гречески. Нам не раз приходилось с Б. забредать на чаепития и винопития к Маленькому или Николаю Федоровичу, случайно, как в данный вечер, но ведь случай и игра его — особь статья, не нашего ума дело, у каждого и случайности-то свои, да я и не верю, что так уж и ненароком они происходят. Как говорил австрийский господин Зигмунд, наши оговорки и обмолвки весьма красноречивы, наши потери (например, очков или ключей) полны внутреннего смысла: вот и случайности наши повествуют о нашей сути более чем выразительно. Мы теряем железнодорожные билеты, потому что нам неохота уезжать, забываем имя и отчество человека, встреченного нами некогда при неприятных обстоятельствах, называем Пиросмани Просомани, потому что не просто голодны и хотим кашки, а хотим именно пшенной, детской, чтобы нам ее сахарком посыпали и нас по головке погладили. Думаете, почему я все время куда-то деваю очки и теряю авторучку? Мне, Виктор Сергеевич, скажу Вам по секрету, оч-чень не хочется произведения писать, я их строчу из-под палки почти, потому что надо, ведь я писатель и не могу от такового наименования отказаться. Я и читать-то чужие произведения частенько не хочу. Вечный вопрос: по Сеньке ли шапка? Вечный ответ про шапку Мономаха. Мне надоел Сенька Мономах. Я завидую французскому поэту Рембо (Вы прежде, надо думать, не замечали во мне зависти? Имеется! Точит, подлая! И так-то странно подступает, с такой стороны неожиданной, диву даешься!), который вышел из образа юного гениального поэта, этакой бродячей души Парижа, и отвалил куда-то в Вест-Индию или Южную Америку, на экзотические острова, где заступил надсмотрщиком на плантацию, надев пробковый шлем от солнца палящего и взяв в руки бич. Про бич я, может, для красного словца приплел, но суть дела передаю точно.
   Иногда я кажусь себе двойником незнамо кого, большой марионеткой, которой управляют чувства другого, тенью, не могущей оторваться от Хозяина. Мне бы хотелось не медитировать, рефлексировать, писать эпохальные полотна и быть в курсе передовой мысли, а копаться в огороде и разных сортов огурчики сажать. И ведь, что характерно, Виктор Сергеевич, Вы не промолвите естественное: «Так в чем же дело?!» — а станете мне рацеи произносить об ответственности художника за свой дар. Но, однако, я, по обыкновению, отвлекся.
   Итак, мы забрели на кофепитие и провели вечерок. Меня совершенно поразило поведение молодого дачника, даже подозрение закралось, что у него не все дома. Начал он с того, что самым невежливым образом уставился на лысину Гаджиева, у того и так комплекс на почве отсутствия волосяного покрова на головушке; я пытался отвлечь молодого человека, он только дико на меня глянул и принялся шугать неведомых тварей, видных ему одному, он стряхивал их со стола, требовал выкинуть их в окно и т. п. Надеюсь, то были не чертики. Борясь с одолевающими его невидимками, он облил Костомарова вином, поскольку те, видать, прыгали по Костомарову; пришлось Адельгейде рубашку застирывать.