— Уничтожьте в картотеке. Вас ведь кто-нибудь сменит. А сами забудьте. Я вас умоляю. Я вас заклинаю. Хотите, я на коленях вас буду молить.
   — Да кто я такой, чтобы вы на коленях меня молили?
   — Ну, как же... Вы судьба наша. Я ведь вам благодарна должна быть за вторую жизнь, да? а я все о той, первой, меня в этой как бы и вовсе нет. Вы не представляете, как я мучилась все годы. Не представляете. И ведь рядом с ним жила, а не узнала. Убила его во второй раз. Молчите, я знаю, что вы скажете. Расстреливала его не я, да и сегодня оступился он случайно. Только в тот раз я его в заговор-то втянула; а и в этот раз мой был «смит-и-вессон». А молодой человек, я только сейчас поняла, напоминал одного из конвоиров, тех, с берега. Николай Федорович, видать, потому его ненавидел.
   — Молодого человека, — медленно сказал Маленький, — он из-за меня убил. Открытие мое оберегал. Все, Адельгейда, хватит, идемте, вынем из картотеки его карточку.
   — Спасибо вам, спасибо... — залепетала было она, отирая слезы.
   — Да что вы, правда, вы не крепостная перед барином, бросьте.
   Она подивилась, как легко нашел Маленький карточку. Печная дверца скрипнула, чиркнула спичка, занялось огнем, рассыпалось прахом.
   — Как же я теперь буду жить без него?
   — Что делать, придется.
   — Кто вам будет помогать?
   — Найду кого-нибудь. Костомаров поможет или Гаджиев. У них ученики есть.
   — Лучше Костомаров, — сказала она. — Да вам виднее, а мне и вовсе все равно.
   К утру привиделась ей одна из предпраздничных ночей; дождавшись, когда дети уснут, входили они с мужем и на стульях у кроваток раскладывали подарки. Большим мальчикам дарили в открытую, а сестренок и младшенького ждали утренние сюрпризы: пахнущие лаком куклы в атласных платьях, глаза закрываются, ямочки на щеках; разноцветный клоун с носом-пупочкой; новое лото, маленький глобус, умещающийся на ладони и — о, чудо! — открывающийся (коробочка для ластика), краски, альбомы.
   Она подкарауливала за дверью их крики восторга. Их утренние крики восторга. На этот раз ей не удалось услышать их счастливые выкрики: сон сморил ее.

Глава тридцатая

   Адельгейда не хочет ставить самовар. — Лара задает вопросы. — Ирисы. — Дитя.
   Адельгейда пробудилась одетая, — впервые в этой жизни. В той она спала одетая после ареста. Между арестом и Обью.
   Прежде, вставая, она ставила самовар. Готовила завтрак Николаю Федоровичу. Неузнанному своему любимцу. Проснувшись, она подумала: не ведала, не ведала о своем счастье, а теперь оказалось — была счастлива. Все-таки не зря она старалась сделать дом-близнец похожим на тогдашний их дом. Был смысл в ее действиях, неведомый ей.
   Она стала вспоминать Николая Федоровича с поправкой на нынешнее свое знание о нем. Сразу вспомнила, как вместе смотрели они во МХАТе «Дни Турбиных».
   В окно стучала Лара.
   — Адельгейда, вы не знаете, куда делся наш Робинзон из лачуги?
   — Доброе утро, дорогая. Понятия не имею.
   — А Николай Федорович не в курсе?
   — Николай Федорович вчера уехал в город по делам. Кажется, на какую-то конференцию. Может быть, надолго. Он мне записку оставил, я еще не читала. Знаю только то, что на словах сказал. О молодом человеке речи не было.
   Говоря, Адельгейда подивилась только что приобретенной способности лгать легко, непринужденно, естественным голосом.
   — Адельгейда, — услышала она голосок Лары в другом окне, — увас ирисы расцвели! Ночью расцвели. Чудо! Всех трех цветов: и желтые, и темно-лиловые, и лазоревые.
   — Я вам потом букет подарю, — сказала Адельгейда, опускаясь на табуретку.
   Ирисы. Она их сажала и прежде, их все любили, вся семья: и муж, и старшие, и младшие.
   Она было взялась за самовар, да раздумала: «Зачем?» По привычке стала причесываться, ох уж эта немецкая опрятность, ну, причешись, вспомни о шпильках, раба Божия Ангелина, причесаться не забыла, а утренняя молитва где?
   В середине дня пришел Маленький, застал ее в комнате, где и в яркие солнечные дни жила полутьма; сидя у открытого окна (ветер трепал занавески кисейные), она бесцельно глядела на залив, на воду на горизонт, никуда.
   — Адельгейда, придется к вечеру протопить печь, воду вскипятить.
   — Зачем? — спросила она.
   — Вам к ночи жильца привезут.
   — Вашего нового помощника?
   — Нет. Ребенка. Грудного.
   — Господи. Опять краденого?
   — Да какого краденого. Мать отказалась. Потенциальный детдомовец. Что тут расспрашивать.
   — Я не собираюсь вас расспрашивать. Я и Николая Федоровича не расспрашивала никогда.
   Ожив, она намыла полы, постелила крахмальную скатерть, застелила малюсенький диванчик в углу за печкой, и печь протопила, и самовар вскипятила, и погремушки припрятанные с чердака принесла. Подумав немного, оглядевшись, сходила она в сад, поставила на стол букет ирисов. Привезли его к ночи. Пошептались, разошлись, машина отъехала. Теперь их в доме было двое. Снова двое. Сперва он спал. Она сидела рядом, глядела благоговейно. Потом он закричал, она перепеленала его, дала один из привезенных рожков с молоком («Ах, как хорошо, что завтра приедет молочница! Что же лучше-то? Половинное коровье? И козье? Он уж не такая крошка...»); насосавшись, сухой, он закричал снова. Взяв его на руки, Адельгейда ходила с ним по комнате, укачивая, напевая. «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю. Котя, котинька, коток, котя, серенький хвосток». Он кричал безутешно, неостановимо. Тогда она запела песню, под которую лучше всего засыпала Неточка: «Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный. Динь-бом, динь-бом, путь сибирский дальний. Динь-бом, динь-бом, слышен там и тут. Это колодников на каторгу ведут». И он уснул.
   Она придвинула к его диванчику кушетку, накинула халат, прикорнула. В полудреме вспомнился ей счастливый день возвращения мужа из японского плена (он был призван в армию, его взяли в плен на Сахалине, где служил он армейским писарем); из плена везли его кругосветкою, да еще компенсацию платили; и вот он явился, не чаяла увидеть, все дети сияют, а он раскладывает на столе немыслимые экзотические подарки: чернолаковые шкатулки, расписные веера, страусовые перья, струящиеся нездешними шорохами, полные неведомых соцветий шелка.
   Адельгейда плакала, мечтая, что ребенка не увезут, он останется с ней, если кандидат в детдом, почему бы не оставить? Она плакала над всей прошлой жизнью, над всей нынешней, оплакивала Николая Федоровича и застреленного им молодого человека, чьего имени она так и не узнала, он умудрился пребывать тут без имени, плакала над грудным младенцем, лежавшим перед нею, таким красивым и важным, как любой младенец, над бросившей его матерью, над тем, что ему не удастся прожить свою судьбу, в нем воскреснет иное существо, она плакала, могла теперь плакать, дитя защищало ее надежней стражей, армий и стен, теперь у нее снова были слезы, были чувства, была душа, и муж, вернувшийся из японского плена, раскрывал перед ней шелковый веер с цветущей сакурой и идущей по воду спустя рукава японкою, которую любимый ее пасынок назвал Сузуки.

Глава тридцать первая

   являющаяся подобием эпилога.
   Молодой человек в яркой изумрудно-розовой куртке поторопился сесть в электричку на Выборг, та тотчас двинулась в путь, дернувшись и трахнув дверьми. Он пошел из вагона в вагон, чертыхаясь: с поездом не повезло, ни одного вагона с деревянными сиденьями, все бывшие кожаные, кожезаменитель отодран вместе с поролоном, народ сидит на древесностружечных плитах, некоторые подстелив газетки; дудки, у него газетка про НЛО, да еще с кроссвордом, какая неудача, весь зад отсидишь, ладно, буду ходить в тамбур на перекуры.
   Он уселся к окну, пристроив рядышком анилинового оттенка рюкзачок, вытянув ноги в светлых джинсах и сногсшибательных кроссовках, лениво и задумчиво глядел в пропыленное окно на мелькающие дома Ланской и Удельной.
   На глаза ему попался рекламный щит, сооруженный на грязном маленьком пустыре; с рекламного щита сверкали улыбками рекламные люди, живущие своей немнущейся, дистиллированной, стерилизованной, пастеризованной жизнью. Рекламные люди не давали ему покоя Он даже хотел написать о них рассказ под названием «Суррогат». Суррогативные существа. Вместо чувств симулякры.
   Совсем мальчиком он хаживал в литературное объединение, потом литераторы, даже самодеятельные, ему совсем разонравились.
   Однако писать он продолжал, показывал опусы друзьям, среди друзей попадались филологи, весьма его поощрявшие в сем сомнительном занятии. Один из его рассказов начинался так: «Секретарь обкома Нижегородской губернии вошел в предбанник сауны борделя и перекрестился на икону, привычно подумав: «Господи, упаси меня от СПИДа и помоги мне в бартере!»
   Рекламные люди толклись там и сям. В телевизоре от них было не продохнуть. Они возникали посреди фильма, в самый детективный крутой момент всовывались, прерывали любовную сцену, останавливали погоню; они с упоением занимались собой, мылись, жрали, жевали, пили, причесывались, возились со своей перхотью и прыщами; они раздражали его, особенно парфюмерные, невозмутимым, непробиваемым, бездарным совершенством манекенов.
   — Я лично в жизни не куплю то, что они рекламируют, — сказал он приятелю.
   — Я тоже. Они вызывают во мне чувство противоречия.
   — Чувство противоречия — наше национальное бедствие.
   — Ну-у, — сказал приятель, — да у нас всё национальное бедствие: от скрепки до атомной станции.
   Именно этому приятелю должен был он передать две книжки самоновейшего издательства; приятель жил на даче в Зеленогорске, он любил ездить к нему на дачу; почему-то эти поездки мать не одобряла, очередное ее старческое чудачество. Ему симпатичен был Зеленогорск и за то, что там всегда можно было поменять баксы без очереди по вполне приличному курсу.
   Он достал из ярчайшего рюкзачка книжки и стал их листать. Девяносто пятый год издания, недавно испекли. Его не особо интересовал Кастанеда; он выхватывал фразы из текста, как гадающая по книжке студентка. «Обычно, — прочел он, — журчанье ручья или реки улавливает околдованного человека, потерявшего душу, и увлекает его к смерти». И на другой странице: «Все пути одинаковы — они никуда не ведут». Вот это ему понравилось.
   Записки теософа начала века о своем учителе, хрен знает чему обучавшем своих придурков-учеников (нового человека, что ли, выращивал? супера? в понимании начала века, само собой; все они были весьма жалкие ниндзя), его тоже не волновали особо. Он плохо понимал, как такое можно читать и зачем это издают. «Все, что раньше волновало его, — скрупулезно переписывал ученик мудрые мысли учителя, — теперь оставляло совершенно безразличным... Вещи, ради которых он готов был пожертвовать своей жизнью, теперь представляются ему смешными, недостойными внимания. Все, что ему удается найти в себе — это несколько инстинктов, наклонностей и вкусовых предпочтений. Он любит сладкое, любит тепло и не любит холода... Это все!» Ну и что?
   Один его знакомый показывал ему пятидесятых годов томик, цитатник под названием «В мире мудрых мыслей». Они даже хотели поначалу спародировать такой цитатник, хохотали, придумывая первые страницы, но им быстро надоело. Он запихал обе книги, — надо же, твердый переплет, с тиснением, — в рюкзачок.
   Пожилая дама с высокой прическою и ниткой кораллов на шее неотрывно на него смотрела. Идиотская манера пялиться на посторонних и незнакомых. Он отвернулся, уставился в окно. Мимо пролетали пейзажи. Остатки утреннего тумана еще пребывали в низинах. Дом обходчика. Крепкое хозяйство. Вон какая поленница. Выращенные на неблагодатной почве крепкими и цветущими некрасивые дежурные клумбы цветов. Огород с кочанами. Стог стена. Молодец, обходчик.
   Он мог бы сойти с поезда где угодно. Вписаться в любую среду. Заделаться обходчиком, например. Или сидеть на сборищах мафиози вон в том кирпичном добротном, романтическом, уродливом до упора замке и развлекать мудаков и их сучек витиеватыми беседами и стихами — для души, так сказать, хотя, какая душа? хотя, почему бы и нет? Какая есть; чем богаты. Иногда переходя на мат, он их сочетанием разных словарей и привлекал бы особо, да и любили бы они его, его все любили, он всем нравился. Он к тому привык и особой ценности в том не видел.
   Он мог бы жить в промелькнувшей покосившейся развалюхе жить круглый год, претерпевая неудобства и нищету. Совершенно запросто. Все возможности были реальны, он воспринимал их с одинаковой неохотой, с равнозначной охотою, с неподдельным и глубоким равнодушием, хотя добросовестно принял бы любую долю.
   Рядом стрекотали две подружки, обсуждали личную жизнь, какого-то мужика. «Почему они все это рассказывают друг другу? Почему в электричке? Ведь они знают, что я их слышу, и вот те соседи, и вот эти. Теперь она хочет его спасти. Ох уж эти спасатели. Мания спасать. Спасали целые народы: немецкий народ, например, чтобы воцарился у него орднунг, чистота расы, благоденствие; советский народ спасали от буржуазных замашек, от царских сатрапов, а еще от чего? не помню. Похоже, нет более верного средства угрохать, чем начать спасать». С другой стороны тоже разговаривали.
   — Когда я был молодой, мне хотелось сойти то на том полустанке, то на этой станции, то в деревеньке остаться промелькнувшей.
   — Романтика, — отвечал уважительно собеседник.
   «Романтика? — думал он. — Просто из окна все лучше, деталей не видно. Мусор незаметен, нужники не воняют. Хрен тебе, старичок, от себя с поезда не спрыгнешь, сиди, где сидишь».
   В этот момент в городе, оставшемся за спиной, беседовала одна его приятельница с его нынешней любовницей.
   — Что ты в нем находишь? Он вечно без денег и вообще ненадежен.
   — Если бы ты хоть раз съездила с ним в лес, увидела, как он ставит палатку, разводит костер, ты бы очаровалась, поняла: он настоящий мужик.
   — Я понимаю, кто настоящий мужик, кто нет, по другим параметрам. И за каким фигом мне ездить в лес? Что за первобытнообщинные дела? Я лучше на выходные с Бобиком в Хельсинки скатаюсь.
   — Какая у него машина?
   — «Сузуки».
   Станции мелькали, он выходил покурить, едущая с внуком с прической время от времени продолжала пялиться, но он уже подъезжал, еще немного, еще чуть-чуть. Стоя у двери в тамбур, электричка уже тормозила, он напевал: «Вся жизнь впереди, разденься и жди! «Они с приятелем обожали песни ретро, вечно их переделывали, ржали до упаду. Нет, это надо же: «Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз!» Вот именно.
   По потрескавшемуся асфальту покосившегося перрона он пробежал до стертых кривых ступенек лесенки, миновал замусоренный обертками от «сникерсов», окурками, бумажными стаканчиками помоечный газон, на коем функционировали два черно-грязных бомжа на карачках (один блевал, лицо в крови, ну совершенно расквашенная рожа, другой собирал бутылки и окурки). Вгляделся, не переходя дороги, издали, в маленький толчок, там можно было удачно купить куртку или пару штанов, сегодня весь первый ряд заполонили то ли летние, то ли вечерние полупрозрачные с блестками платья: Турция? или Эмираты?
   Он пошел было к автобусной остановке, но раздумал ждать, чтобы потом тесниться. «Городок-то с горстку, пешком дойду».
   Останавливаясь закурить, он заметил, что остановился на мостике через ручей. Двое детей у перил, нарядные, как попугаи-неразлучники в нежно-анилиновом оперении, мальчик и девочка, соревновались в плевках в воду на дальность. Любопытствуя, он курил и глядел на детей. Как ни странно, девочка плевала лучше.
   В ручье валялись бутылки, цветные банки из-под пива; не обращая внимания на подробности жизни, вода весело летела своим путем. Он заметил: ручей убегает под находящийся несколько дальше горбатый каменный мостик, видимо, финский, старых времен, теперь такие делать слабо, по крайней мере, в родном отечестве. Мостик привлек его внимание.
   Берега ручья заросли тысячелистником, лютиками, ромашками, куриной слепотой. Вдруг ему захотелось спуститься к ручью, пойти вброд, пройти под финским мостиком. Он даже рассмеялся — надо же, где только не настигает человека сентимент! На такой-то пристанционной помойке. И водичка-то в ручейке, небось, — сплошные вибриёны, три холеры, две чумы, век не отмоешься, один бытовой сифилис чего стоит.
   Приятель, конечно же, его ждал, они собирались немного поработать на компьютере, но сначала, как всегда, попьют кофе; приятель станет уговаривать его идти на пляж, да иди ты, такая грязища этот твой залив, одна зараза, лучше перекусим в кафе и двинем на велосипедах на озера; ты когда-нибудь купишь «мерседес?» А ты что, хочешь прокатиться в Хельсинки? Я бы лучше сразу на Гавайи. Если мы будем все кататься на Гавайи, они скоро превратятся в Курилы.
   Он бросил окурок в веселящуюся темную воду, поправил на плече цветной рюкзачок и пошел под виадук.