Наталья Галкина
Пенаты

   Нет ничего более ценного в мире и ничего, требующего большего бережения и уважения, чем свободная человеческая личность.
В. И. Вернадский

   Каждое поколение уверено, что ему суждено переделать мир.
Альбер Камю. Нобелевская лекция

   Все пути одинаковы — они никуда не ведут.
Дон Хуан (со слов Карлоса Кастанеды).

Глава первая

   Ручей в Териоках. — Дом-близнец. — Письма с чердака. — Любитель пространства, убоявшийся парадов. — Лара Новожилова, которая сперва тонет, а потом плавает, как первоклассная пловчиха.
   Он приехал в Териоки (все признавали старое название, к новому не привыкли пока, с трудом припоминали — что за Зеленогорск? о чем речь?), сошел с электрички и не спеша двинулся к центру. В двух шагах от вокзала ему надо было пройти под железнодорожным мостом. Не доходя до виадука, он остановился, заметив мостик над ручьем. Ручей почему-то привлек его внимание. Метрах в пяти над резво струящейся водою горбился еще один мостик, каменный, видимо, старый финский. Он смотрел в темную воду, в зеленый просвет под вторым мостиком. По другую сторону шоссе ручья не было, водяной ток возникал под дорогою, точно ключ, и убегал куда-то за насыпь. Оказавшись под виадуком, он, по обыкновению, загадал желание: над головой его застучал товарняк; кроме общих примет, у него были в ходу и сугубо личные. Миновав звенящую конструктивистскую арку железнодорожного моста, он оглянулся на насыпь. Ручья не было.
   «Странно», — подумал он. Он ясно видел проем, воздушное окно под старинным мостиком, зелень, в которой, виясь, ручей удалялся в неисповедимое. Он прошел дальше, надеясь на возникновение струй ручейных поодаль; где-нибудь ведь должны вынырнуть они из-под земли. Но пришлось ему вернуться.
   Фрагмент ручья продолжал струиться, беспечно унеся обрывок билета, брошенного им в воду. Он спустился по крутому склону, снял тапочки, засучил брюки и, ступив в холодную волну, пошел под мостик, сам не зная, зачем.
   Как только что проходил он под высокой крышею железнодорожного моста, прошел он под низенькою кровлею маленького мостика; ему пришлось пригнуться в обманчивом пространстве; на самом деле и в полный рост бы прошел. Вода была темна, золотиста, оттенок ржавчины или йода, векторы водорослей беззвучно указывали направление довольно сильного течения. Ручей привел его в уголок бывшего парка, еще не успевшего окончательно превратиться в лес. Вдали, за деревьями, маячили двухэтажные дома, вероятно, коттеджи какого-нибудь ведомственного санатория. В воде попалась ему болтавшаяся медузой перегоревшая лампочка. Он бросил ее в заросли папоротника. Лампочка взорвалась, должно быть, попав на камень.
   По берегам ручья росли низкие мелкие цветы, лиловые, как фиалки, напоминавшие пролески, с дурманящим южным запахом. Может, одичавшие и обмельчавшие садовые экземпляры. Никого не встретив, дошел он до пляжа, где бывший парк обрывался, повисал в воздухе. Чтобы оказаться на песке, пришлось ему спрыгнуть, преодолеть метровый перепад высот. Он разглядывал стенку, подпирающую и образующую террасу парка, стенку гранитных камней циклопической кладки, напоминавшую о набережных и фундаментах; некоторые камни покрывал ярко-зеленым бархатом мох. У самой стенки прилив образовал полосу сухого серого шелковистого тростника, двустворчатых раковин, опустевших домиков улиток. Перед кромкой залива тянулись по песку еще две такие параллельные полосы, видимо, помечавшие владения разных приливов в разные годы.
   И слева, и справа, сниженный, где он стоял, песок повышался, переходил в дюны; кусты и прибрежные сосны скрывали от него продолжение берега; он колебался — куда пойти, потом побрел рассеянно направо, просто так, гуляючи, почти недоумевая — куда это его несет? Тростник шуршал под ногами тревожно, бесприютно, нелепо. Взгромоздившись на дюну, он увидел дом-близнец, состоящий из двух зеркальных половинок, объединенных единой кровлею.
   Несколько позже, побывав внутри, он понял: как у большинства близнецов, различия были разительные, даже беспорядок на левой веранде не напоминал беспорядок на правой; левое крылечко подгнило, правое стояло как новенькое.
   Теперь открылась ему перспектива берега, пляж с песчаной, переходящей в каменную, косою и соснами. Камни выступали из мелеющего залива, замерли на камнях чайки с отмороженными глазами.
   Ему казалось — все это уже маячило у него перед глазами когда-то: песчаная коса, валуны, чайки, слипшийся в единое целое бинарный дом, напоминавший ему объемную горизонтальную игральную карту; так же шуршал под ногами тростник, так же шелестели шины автомобилей на угадываемом, отгороженном кустами и прибрежными соснами участке шоссе; когда? никогда; словно бы так и не так все выглядело, вместо дома находилось иное строение, хижина ли, лачуга, небо ярче, воздух теплее, — игры ложной памяти, забытых снов.
   На чердаке дома-близнеца лежали груды писем; пока он их не видел, не ведал о существовании маленького склада конвертов, старых и новых, целой коллекции, кстати, постоянно пополнявшейся...
 
   Дорогая Веточка!
   Мои любимые цветы в старом парке цветут как ни в чем не бывало, хотя уже лето, а они обычно возникают и отцветают весной. Но лето нынче прохладное (хотя обещают жару), а весна — поздняя. Хорошо, что вы едете на юг, там так тепло, теплое море, в отличие от нашего. Я тебе завидую: ты увидишь пальмы! Купи мне — знаешь, что? камешек, голыш с цветной фотографией или с нарисованным пейзажем, ярким-ярким, пейзаж с пальмой, вкус ужасный, я их обожаю, помнишь, как мы умоляли нам их купить в детстве, в Анапе? Нам покупали всю эту прекрасную дрянь нехотя: бусы из крошечных раковин, пузатые шкатулки из открыток, такие вот камешки. Какие были сокровища! какой немыслимой в глазах наших цены! Какой дивной красоты! Куда все потом подевалось? Куда деваются детские сокровища?
   Мне иногда представляется целое хранилище ожерелий, камешков, блюдечек с ладошку, перочинных потерянных ножичков с мизинчик, брошек в виде собачек, гребешков, почем сотня гребешков, любимых кукол, крошечных мячиков; ходишь и выбираешь, как маленький Мук, но не знаешь, какой предмет волшебный; да они все волшебны, потому и выбрать не можешь... Увы, в их детское царство из нашего девичьего государства дороги нет.
   У нас новость! Наш ближайший сосед сдал комнату новому жильцу, тот явился внезапно, с рюкзаком, босиком, должно быть, романтическая личность. Он меня старше намного, лет на шесть. То ли он журналист, то ли геолог, точно не знаю. Имени не знаю тоже. В нем что-то есть, ты бы в него влюбилась .Может, и я еще влюблюсь, я пока не решила. Во-первых, больше не в кого, во-вторых, давно пора влюбиться, в-третьих, у него красивые глаза. Как ты понимаешь, шучу, шучу. У нас все по-прежнему. Адельгейда решила посадить в парнике дыни; я не удивлюсь, если они вырастут. Не забудь написать мне с юга. И чтобы открытка была непременно с пальмами!
   Любящая тебя подружка Лара
   P. S. Интересно, куда на самом деле деваются исчезающие бесследно любимые игрушки? Может, их выбрасывают потихоньку любящие наши родители? Помнишь, как менялась наша школьная мода? Мода на бумажные гармошки, на ходящих по наклонной плоскости треугольных человечков, на надувных бумажных чертей, на колечки из консервных банок. А поветрие записочки друг другу на уроках писать? целая почта! с парты на парту перебрасывали, передавали. У меня хранились целые горы записочек от Н. К. и Т. А. Н. К. писала я о виконте де Бражелоне, я в него тогда была влюблена. Мы все время влюблялись в литературных героев, словно тренировались влюбиться на самом деле. Я писала Н. К., какая дура эта Луиза Лавальер. Н. К. отвечала: ей не до старья, она влюблена в современного человека, в Саню Григорьева! Я обиделась, и мы с ней неделю не разговаривали. Наивность, ребячество. Исчезли и записки, и гармошки, и латунные колечки. Растворяется бесследно все, из чего мы вырастаем, правда? Напиши мне о море. Будешь собирать раковины, сердолики и морских чертей, — привези и на мою долю. Целую. — Лара Новожилова.
 
   В доме постоянно пребывала полутьма, открытые на залив окна почти не добавляли света. Замусоренный тысячью мелочей интерьер, напоминавший комнаты начала века, как бы находился в постоянном, неведомом ему самому, споре с японским, полупустым, где в чистых стенах жил воздух, привычный к чайным церемониям без самовара, розеток, разносортных варений, салфеток, сахарниц, вазочек с дешевыми карамелями, стопочек и длинных русских разговоров, прикрывающих марианские впадины молчания, собственно, и составляющие суть загадочной, глубоко довербальной и издревле полевой славянской души, вme slave. Почему полевой? разве ты не помнишь вполне темной по смыслу статьи в журнале «Наука и религия» (какое странное название!) о доисторических полевых людях, людях единого поля (ох уж эти поля! экстрасенсорные луга! и таковые же болота!), якобы общавшихся на расстоянии и знавших друг о друге все без слов и изображения? Ты в Тамбове, я в Яссах; говорить не о чем, и так все понятно беспроволочно и без проволочки. Страшная отчасти картина. Общение не требовало языка, цивилизации и ее технических ухищрений, напряжения ума, воли; естественно, они вымерли. Если уж Homo, пусть будет Faber. Faber «ж» и Faber «м», О поле, поле, кто тебя (...)? «Кто кого», — отвечало поле.
   Сухие пыльные охапки осоки украшали темные комнаты, никто не помнил, откуда охапки взялись, они почти не замечались, никто ими не интересовался, даже Адельгейда никогда не пыталась выбросить их или заменить живыми цветами; были всегда, пусть будут впредь. Осоки было полно за порогом свежей.
   Дом, несомненно, отличался мусорной памятью.
 
   Милая Лара! Почему ты мне не пишешь?
   — эта полоска бумаги, очевидно, представляла собой начало письма и была аккуратно отрезана ножницами. Полоска завилась в локон и цеплялась то за один конверт, то за другой.
 
   Уважаемый Виктор Сергеевич! Вы спрашиваете, как продвигается. Работа над романом. Никак не продвигается. Потому что я пью. Только не спрашивайте: зачем? почему? Не повторяйте, что я себя, свой дар и тому подобное. Не могу я не запивать время от времени: видимо, нужна разрядка, сброс нервного напряжения, в которое повергают меня в равной мере окружающая действительность (разумеется, в силу впечатлительности моей) и литературная работа. При том соцветии совершенств, кои и составляют мою натуру и украшают меня, должен же быть у меня какой-нибудь недостаток? Шучу. На мой взгляд, есть недостатки куда противнее пристрастия к рюмочке.
   В Ваших словах по поводу моей статьи о современной прозе я заметил некоторый оттенок упрека. Вам «кажутся слишком резкими» мои «выражения в адрес собратьев по перу». Во-первых, статья сия явно не будет напечатана, останется в архиве и изначально является достоянием потомков, а не обиженных собратьев по перу. Во-вторых, истина дороже друга Платона, а они мне не друзья, да и не собратья по перу, гусь свинье не товарищ. В-третьих, истина дороже и вежливости, особенно если учесть плачевное состояние нынешней российской изящной словесности; в нем, кстати, не в последнюю голову виноват и редакторский корпус издательств (т. е. и Вы лично), столь рьяно выполняющий указания неких чужих дядей, к тому же указания достаточно расплывчатые. В-четвертых, — как может человек, принадлежащий к высшему разряду «литературных работников», как Вы выражаетесь, относиться к потоку халтуры, к самим халтурщикам, к пошлости, серости и бездарности? Разумеется, резко и небеспристрастно. Мне бы не хотелось больше это с Вами обсуждать. Давайте обсуждать не мой тон, а непосредственно текст статьи, ее аргументацию, а также тексты приводимых в ней в качестве примеров литературных произведений, что гораздо продуктивнее.
   Кроме того, что я пью, я тут еще и отдыхаю, бываю в весьма своеобразном обществе, впрочем, люди как таковые — поголовно крайне своеобразные существа, как известно, оптом и в розницу.
   Одного из наших соседей, живущего в самом большом доме на побережье, почти особняке, зовут Николай Федорович. Он крайне собран и расфокусирован напрочь одновременно. Волосы всклокоченные, взгляд в точку, видели бы Вы его. Он прислал мне официальное приглашение в гости заходить. По почте!!! Подписывается он, можете себе представить, латинскими буквами: Fiodoroff! Только в паспорте и в официальных бумагах ситуация заставляет его перейти обычный алфавит: не положено. Подписываться по-русски для него непривычно, и русская его подпись всегда выглядит поддельной, напоминая изменившийся почерк тяжело заболевшего человека. А свой огромный дом именует он «Пенатами», как репинский музей; у него и надпись над дверью есть накладная деревянная: ПЕНАТЫ. Так в концеписьма и подмахивает, даже и в кавычки не ставит название собственной мызы: Пенаты, Fiodoroff. Почему, спросил я осторожненько, латинскими буквами? Ответил: «Чтобы не путали с другими». Кто его может путать с другими? С какими другими? Был, кажется, в конце прошлого столетия городской сумасшедший с такой фамилией, оставивший некое философское наследие, довольно-таки туманное; его идеями увлекались Толстой, Достоевский и Циолковский; суть сих идей мне неведома.
   Вы меня спросили о начинающем поэте Икс, я его не знаю. Кажется, он из подпольных интеллектуалов малосоветского пошиба, подражает римско-греческим классикам, пишет стихи в таком духе: мол, государство прогнило, всё дерьмо, все бабы — бляди, а приходи-ка ты ко мне, друг Саллюстий, на террасу, хлопнем фалернского. Как всякое подражание и культуртрегерство, его творчество — доморощенное и канет в Лету.
   У нас тут появилось новое лицо: забрел дачник. Явился он босиком, с рюкзаком, в брезентовой куртке, этакий итээровский Челкаш, сама свобода, небось и под гитару может спеть со значением. Я таких встречал неоднократно. Романтические, доложу я Вам, натуры. Больше всего на свете любят болтаться по туристским тропам. Дома лень пол подмести. Бродят по зарослям, жгут костры, катаются на байдарках и не в природе живут, наподобие индейцев, а имитируют: в конце путешествия ждут их ванна в коммунальной квартире и лампочка на шнуре в неуютной комнате. Кстати, имитируется и путешествие, ибо у истинных путешественников имеется цель — ну, составить карту, наладить торговлю, проверить научную гипотезу; а у этих цель — болтаться на фоне фона из осинок и березок, лучше чтобы скалы.
   Прибывший экземпляр, по счастью, без гитары. Как следует я его не разглядел; однако глаза у него карие, того мягкого, светлого, ровного оттенка, какой встречается у молоденьких хохлушек, круглолицых и миловидных. Заметно в нем и некое притяжение, животный кобелиный магнетизм; независимо от степени распущенности и вообще независимо от манеры поведения, он должен нравиться женщинам, всем подряд.
   Теперь о романе, ежели говорить серьезно. Роман мой, дорогой Виктор Сергеевич, почти завершен. Правда, предстоит еще работа над текстом, правка, эта гадость, которая так нудна и носит затяжной характер. По графику я должен управиться к Новому году.
   Засим позвольте откланяться, пожелав Вам всего наилучшего, а Вашему издательству... ну, не буду, не буду, не обижайтесь. Тем более, что оно (?) собирается меня издать.
   Уважающий Вас Т.
   P. S. Вы интересовались, с кем из литераторов я общаюсь. С живущим неподалеку поэтом Б. Он старательно играет роль поэта, я имею в виду даже не стихи, все признают: почти классик, — но личное поведение. Поэт в идеале — ведь как бы всеобщий родственник и свойственник, при этом — круглый сирота и, хоть и бобыль, непременно бабник. Б. разыгрывает непосредственность, но уж слишком собственную значительность осознает, что мешает ему войти в роль на полную катушку. Однако мы с удовольствием беседуем с ним о литературе и о дамах.
   Т.
   Письма валялись на чердаке дома-близнеца, по непонятному, на первый взгляд, принципу проклассифицированные и разобранные по кучкам. Некоторые оставались распечатанными, и судьба им была пылиться на чердаке дале либо последовать в одну из печей дома; иные запечатывались снова и, вероятно, отправлялись по назначению (тут же лежал клей и несколько фолиантов, служащих грузом для свежезапечатанных перлюстрированных посланий), некоторые подвергались своеобразной цензуре: от них отстригались листы, части листов (рядом лежали и ножницы). Странному занятию предавался на досуге Fiodoroff из «Пенатов».
 
   Драгоценнейшая моя корреспондентка! Все-таки удивительно, что мы переписываемся так давно, — и продолжаем писать друг другу. Я полагаю, это потому (кроме родства душ, само собой), что у нас не было романа; все мои дамы романические исчезали, таяли в пейзажах и интерьерах прошлого, все убывали с обидой на личиках, сменялись другими, чья участь тоже была предрешена изначально. Вы для меня — скромный символ постоянства (моего в том числе). У Вас нет ко мне претензий, у меня к Вам тем более; Вы не желаете меня исправить, женить на себе, спасти, создать мне условия, помочь мне и т. п. у Вас нет соперниц, коих следует Вам ненавидеть и поносить, что женщины производят абсолютно аналогично, совершенно поразительный дамский штамп поведения, шаблон, клише, удивительным образом даже слова совпадают, независимо от возраста, образования, семейного положения, характера и проч. За Вами когда-нибудь следили? За мной следили все мои дамы по очереди. Выглядывали из-за киосков, проезжали мимо дома в трамвае, прятались на лестничной площадке выше этажом, глядели в окно мое в бинокль и так далее. А сцены! а упреки! а обманутые ожидания (не мои, само собой, я ничего никогда и не ждал)! Ведь ничего особенного, скажу я Вам по секрету, мне и делать не приходилось, дабы пользоваться успехом. Вот — знают, что талантлив, читали стихи, видят — живу небогато, одинок; и так и летят меня выручать, понимать, скрашивать одиночество, аки мухи на мед. Вы намедни проехались насчет моих свойств донжуанских. Вы не замечали, что я несколько похож на Пушкина? внешне, разумеется; о даре и о душе не мне судить. Не исключаю, впрочем, что сходство внешнее может означать и некоторое сродство внутреннее. Я искренне влюбляюсь в своих спасительниц и избавительниц, мне нравятся их парикмахерские кудри, их ручки, их плечики, их озабоченные легкомысленные личики, их несхожие и столь схожие тела, рифмы их одинаковых фраз, поз и укоров. Мне нравится, как они, крадучись, бегают ко мне на свиданье. Иногда мне мерещится: со мной, в сущности, одна и та же женщина: Женщина. Должно быть, при Вашем отношении к жизни Вы не поймете, о чем я, сочтете за безнравственность... и потом меня простите... мне простите... Надо сказать, здесь я отдыхаю не только от городской суеты, сажи и шума, но и от романов, не считая романа прозаика Т., который слушаю небольшими порциями; прозаик где-то вычитал (в ЖЗЛ?), что литераторы должны читать друг другу свои произведения, вот и читает мне вечерами свое; в ответ и я иногда читаю ему свои опусы; мы культурно общаемся. Здесь вовсе не видать женщин, имею я в виду побережье (выше, на линии домов отдыха, их пруд пруди, но среди них нет читательниц стихов, они из другого слоя слоеного пирога; еще выше, на полосе дач, за железной дорогою, они матери семейств, глубоко сумчатые, то есть увешанные кошелками, обремененные заботами существа), если не считать прехорошенькой барышни (едва достигшей совершеннолетия, кажется) по имени Лара Новожилова, настолько ребячливой и своенравной, что я в герои ее грез не гожусь, — и женщины в летах со странным именем Адельгейда, проживающей в самом большом из приморских домов с весьма чудаковатым хозяином на роли то ли экономки, то ли домоправительницы, то ли одинокой дальней родственницы, за крышу и угол ведущей хозяйство (слышал я от молочницы и версию о бывшей любовнице, показавшуюся мне неправдоподобною), возможно, лет тридцать тому назад Адельгейда была очень даже ничего себе, но представляла собою то, что принято именовать порядочной женщиной и что почитается за некий архетип. Я правильно употребил cue ученое слово? хотя поэт — я, Вы значительно меня грамотней и можете при случае меня поправить.
   К тому же маленькая Новожилова положила глаз на приблудного дачника, недавно появившегося на прибрежной полосе нового лица. Кроме дома с экономкою, тут в обозримых пределах есть еще домишко и необитаемая хижина. Появляются время от времени молочница, трубочист, ассенизатор и мастеровые типа плотников и лесорубов, знакомые всё лица.
   Приблудный дачник моложе меня, но старше Лары. Он несколько лишку широк в плечах и скулах и костист, но, несомненно, не лишен мужского обаяния, бабы к таким липнут, я хочу сказать: дамам такие нравятся. У него прелестные карие глаза при вполне мужской, то есть отнюдь не смазливой, даже простоватой, внешности. Думаю, он увлекается туризмом, умеет зажигать костер от одной спички, ставить палатку и т. п. Телосложение у него спортивное, я его видел на пляже.
 
   Страничка, начинающаяся словами: «К тому же маленькая Новожилова...» до слов «на пляже», — была из письма изъята и переложена в соседнюю кучку писем и фрагментов, от писем отрезанных.
 
   Итак, на летний период Вы можете быть спокойны за мою нравственность. Я читаю Транквилла, купаюсь в Маркизовой Луже, которая в отлив (да и в прилив) так мелка, что каждый раз, заходя в воду, я надеюсь добраться по морю, аки посуху, до Кронштадта. Кронштадтский собор в ясную погоду хорошо виден, я смотрю на него, лежа на животе, и думаю о Николае Степановиче...
   Под ногами на пляже шуршит сухой тростник, ближе к соснам шелестит острая голубоватая осока; вспоминаю попеременно то «Шумел камыш», то «Поедем, красотка, кататься» и полагаю, что при желании тут в сарае и лодка отыщется; все ингредиенты жестокого романса налицо, окромя красотки.
   Мне симпатичны смены приливов и отливов, обнажающиеся свежие, чистые и невинные отмели, возникающие у воды раковины, приотворившие створки, гряды валунов, уходящие в воду, когда веришь, глядя в безоблачное небо, голубое до горизонта, в существование мирового океана, и, если бы да кабы, можно было бы, плавая на яхте, достичь Скандинавии, Нового Света, любых закоулков и побережий, мало ли их на шаре земном.
   В дни тишины залив напоминает о море и океане; в бурю он становится меньше, как ни странно. Я не люблю его взъерошенных грязно-черно-бурых волн с бурунами, пронизывающих порывов ветра; по счастью, в данное лето он редко выступает в подобном обличье и, если верить прогнозу, собирается даже побаловать нас жарой.
   Вообще-то лето лучше проводить на Черном море. Вот где мне хорошо-то! и не только мне. «Мы оба северяне, нам сродни чудачества и хмель, и пасмурные дни, и одиночество, и пыльный запах юга». А какие девушки в цвету и медоносные женщины бродят по черноморскому побережью... но довольно, я и так Вас утомил.
   Посылаю Вам два свежих стихотворения, за неимением возможности послать цветы; как видите, перед Вами автографы: пишущая машинка осталась в городе. Не забывайте меня, грешного, пишите мне.
Ваш Б.
   Он смотрел на дом-близнец, как на сгустившийся в явь образ из старого сна, как на некий феномен собственного сознания. Надо сказать, в сознании его все, или почти все, обретало пространственность и вещность. В фамилии «Карвасарская» дремали кабинеты и библиотеки прошлого века, почивала маленькая аптека, полная тинктур, полых реторт, колеблемых аптечных весов, неколебимых колоссов-шкафов. Ленты исторических периодов напоминали даже не ряды цифр на сантиметре швеи или рулетке плотника, но частоколы, изгороди, заборы, стены разного сорта. Строфы стихов, страницы книг, все прочитанное (а он был не любитель чтения) разворачивалось в низменности, плоскогорья, страны, наполнялось воздухом. Даже детский бред выглядел как волны по отмелям, серые по светлым: игра, затеянная складками подушек и одеяла с затейливыми извилинами его маленького, отуманенного температурой мозга.
   В детстве в романах попадалось ему «упала в обморок»; он читал: «упала в обморок», — обмаралась, ляпнулась в грязь, в луже лежит.
   Песни представлялись ему пейзажами, сценами; видел он в воображении своем долины и взгорья, белые кости в ковыльных степях, омулёвую бочку бродяги в грязно-зеленой мутной воде, так мало напоминавшей воду натурального Байкала.
   Зрительные образы комками пространства роились вокруг него, никаких абстракций, все конкретно до безобразия; несуществующее оплотнялось, воплощалось моментально, хоть щупай. Он очень уставал, читая, потому что персонажи толпились, главы оживали, городя городьбу своих селитьб; он не любил читать книги. Редкие из них удавалось ему одолеть; например, Сетон-Томпсона он одолел не без удовольствия.
   Он предпочитал кочевье оседлости; пространство оставалось за окном поезда, преодолевалось, скользило мимо. Больше всего любил он равнину с бесконечными прямоугольниками полей да еще, пожалуй, пески Средней Азии, где однообразие ландшафта даровало ему, наконец, успокоение, направляло взгляд к горизонту, к воображаемой сией линии, удаляющейся по мере приближения. Он засыпал в палатке в полном умиротворении, зная, что под рукой нет книг, а там, вдали, пребывает спасительное ничто горизонта,
   Его, потенциального беглеца, узника евклидовой клети, очаровывали погнутые прутья, изъяны, провалы и пустоты пещер, таяние льда, осевшие обреченные снега, туманы, оползни — все то, в чем трехмерное подтачивалось четвертым измерением: временем.