Антуан сам чувствовал, что он далеко еще не исчерпал своих мыслей о жизни и характере отца, и что еще долго в этих своих размышлениях он будет находить повод оглянуться на себя самого, каждый раз обнаруживая нечто весьма любопытное и поучительное.
   - ...Когда он был призван принять участие в трудах нашего достославного института, мы памятовали не только о его бескорыстии, его энергии, его любви к человечеству, даже не так из-за того высокого и бесспорного авторитета, в силу коего он стал наиболее примечательной личностью среди самых представительных...
   "И он тоже, оказывается, "представитель", - подумал Антуан.
   Он слушал эти славословия, и они отнюдь не оставляли его безучастным. Он даже пришел к мысли, что всегда недооценивал отца.
   - ...Склонимся же, милостивые государи, перед этим благородным сердцем, которое до последней минуты билось ради прекрасного и справедливого дела.
   Бессмертный{250} закончил. Он сложил листки, засунул руки в подбитые мехом карманы и, отступив, скромно занял место среди своих собратьев.
   - Господин председатель Комитета Католических богоугодных заведений Парижской епархии, - с достоинством возгласил балетмейстер.
   Почтенный старец, вооруженный слуховым рожком и поддерживаемый лакеем, почти таким же дряхлым и таким же немощным, как и хозяин, приблизился к катафалку. Это был не только преемник г-на Тибо как председателя приходского Комитета, но и близкий друг покойного, единственный оставшийся в живых из группы юных руанцев, прибывших вместе с Оскаром Тибо в Париж учиться на юридическом факультете. Он был абсолютно глух, и глух уже очень давно, так что Антуан с Жаком еще в детстве окрестили его "Глухарем".
   - Чувство, которое привело нас всех сюда, милостивые государи, это не только чувство печали, - завизжал старичок; и этот пронзительный блеющий голос напомнил Антуану, как третьего дня Глухарь явился к ним, поддерживаемый все тем же развалюхой-лакеем. "Орест, - взвизгнул он еще с порога спальни, где лежало тело. - Орест хочет отдать Пиладу последний долг дружбы!" Его подвели к покойному, и он долго смотрел на него, моргая воспаленными красными глазами; потом выпрямился и, рыдая, крикнул Антуану так, будто тот находился на расстоянии трех десятков метров от него. "Какой он был красавец в двадцать лет!" (Сейчас это воспоминание позабавило Антуана. "До чего же быстро все меняется в жизни", - отметил он про себя; ведь он-то хорошо помнил, что всего два дня назад, стоя у гроба, по-настоящему растрогался.)
   - В чем был секрет его силы? - взывал старичок. - Откуда, из каких источников черпал Оскар Тибо это непогрешимое равновесие, этот возвышенный оптимизм, эту веру в себя, сметающую любые препятствия и приносившую ему успех в любом самом трудном начинании?
   Разве не к вящей и вечной своей славе католическая религия, милостивые государи, формирует таких людей, такие жизни?
   "Вот это, бесспорно, правильно, - мысленно согласился Антуан. - В своей вере Отец нашел такую опору, какой не мог найти нигде. Благодаря ей он никогда не ведал стесняющих человека пут: раскаяния, чрезмерного чувства ответственности, сомнения в себе и всего такого прочего. Человеку верующему только и действовать". Ему даже пришла в голову мысль: и уж не выбрали ли такие люди, как его Отец и этот Глухарь, в сущности, самый мирный путь, ведущий человека от рождения к смерти. "В общественном плане, - думал Антуан, - они принадлежат к числу тех, кому наилучшим образом удается сочетать свое личное существование с существованием коллективным. Они, без сомнения, повинуются инстинкту, который делает возможным и приемлемым муравейник и улей, только, конечно, в человеческом преломлении. А это не пустяк. Даже самые ужасные недостатки, в которых я упрекал Отца, - гордыня, жажда почестей, склонность к деспотизму, - надо признать, что именно они позволили ему в общественном плане проявить себя гораздо ярче, чем если бы он был покладистым, на все согласным, скромным..."
   - Милостивые государи, этому великому борцу ни к чему сейчас наши бесплодные почести, - продолжал Глухарь уже сильно охрипшим голосом. Наступил решающий час! Так не будем же тратить драгоценное время на то, чтобы хоронить наших мертвецов. Так будем же черпать силы все из того же священного источника и, главное, поторопимся, поторопимся...
   Увлеченный искренностью своего порыва, он ступил было вперед, но вынужден был вцепиться в не Слишком богатырское плечо своего лакея. Однако этот прискорбный эпизод не помешал ему проверещать:
   - Поторопимся же, милостивые государи, поторопимся вернуться на славное поле битвы!
   - Господин председатель Моральной лиги материнства и младенчества, провозгласил балетмейстер.
   Маленький старичок с седой бородкой неловко выступил вперед, казалось, он промерз насквозь и даже двигаться не может. Зубы его выбивали дробь; от лысины отхлынула кровь. Так его скрючило от мороза, так его доняло, что даже жалко было на него смотреть.
   - Я сражен тем... (Казалось, он делает нечеловеческие усилия, чтобы расцепить смерзшиеся челюсти)... сражен горестным волнением...
   - Дети насмерть простудятся в своих холстинковых куртках, - буркнул еле слышно Антуан, которого забирало нетерпение. И его тоже пробирал холод, замерзли ноги, и даже под пальто заледенела крахмальная грудь сорочки.
   - ...он проходил среди нас, сея добро. Лучшей эпитафией ему будет: Pertransiit benefaciendo!*
   ______________
   * Умер, творя добро! (лат.).
   Он ушел от нас, милостивые государи, сопровождаемый зримым свидетельством нашего всеобщего уважения...
   "Уважения" - вот оно! - подумал Антуан. - Да чье уважение-то?" Он обвел жалостливым взглядом ряды почтенных старичков, дряхлых, закоченевших от мороза, со слезящимися глазками, с мокрыми на морозе носами, тянувших к оратору свое не окончательно оглохшее ухо и подчеркивавших каждую фразу одобрительным покачиванием головы. Не было среди них ни одного, который бы не думал о собственных похоронах и не завидовал бы этим "зримым свидетельствам уважения", столь щедро раздаваемым их прославленному коллеге, отошедшему в лучший мир.
   Старичок с бородкой скоро выдохся. И тут же уступил место следующему.
   Этим следующим оказался благообразный старик с поблекшими, но пронзительными нездешними глазами. Это был вице-адмирал в отставке, отдавшийся благотворительным делам. Первые же его слова вызвали в Антуане внутренний отпор:
   - Оскар Тибо, обладая ясным и искушенным умом, неизменно умел прозревать в злосчастных распрях нашего смутного времени благо и трудился ради будущего...
   "Вот это уж неправда, - запротестовал в душе Антуан. - Отец ходил в шорах и так прошел всю жизнь, не увидев ничего, кроме того, что непосредственно примыкало к раз и навсегда выбранной им узенькой тропке. Больше того, по самому духу своему он был типичный "последователь". Еще на школьной скамье он полностью отказался от попыток найти себя самого, свободно истолковывать факты, открывать, познавать. Умел только идти след в след. Нацепил на себя ливрею..."
   - Существует ли более завидная доля? - вопросил адмирал. - Разве подобная жизнь, милостивые государи, не является воплощением...
   "Ливрею, - думал Антуан, снова оглядев ряды внимательно слушавших оратора старцев. - Совершенно верно, все они из одного теста. Взаимозаменяемые. Описать одного из них - значит обрисовать всех. Зябкие, моргающие, подслеповатые, а главное, всего боятся: боязнь мысли, боязнь социальной эволюции, боязнь всего, что может смести их твердыню! Осторожнее на поворотах, - одернул он сам себя, - видно, я тоже заразился их краснобайством. Но "твердыня" - это я верно сказал: все они живут с ощущением людей осажденных и без передышки пересчитывают друг друга, дабы убедиться, что за укрепленными стенами их осталось еще достаточно!"
   Антуаном все больше завладевало чувство неловкости, и он перестал слушать оратора, но взглядом невольно следил за его широкими жестами, сопровождавшими заключительную часть речи:
   - Прощай, наш дорогой председатель, прощай! Пока будут живы те, кто видел твои деяния...
   Директор исправительной колонии выступил из рядов. Последний в списке ораторов. Хоть этот имел возможность наблюдать вблизи того, кому было посвящено его надгробное слово:
   - ...Дорогой основатель нашего заведения был чужд искусству обряжать свою мысль в покровы легкодоступной обходительности и, постоянно побуждаемый необходимостью действовать, имел мужество отбрасывать в сторону все церемонии никому не нужной учтивости.
   Заинтересованный началом речи, Антуан прислушался.
   - ...Его доброта скрывалась под суровым мужеством, что сообщало ей особую действенность. Непримиримые суждения, высказываемые им на собраниях нашего совета, были одним из проявлений его энергии, его уважения к праву, к высокому сознанию справедливости, которые он выработал в себе на своем директорском посту. Все в нем было борьбой, незамедлительно оканчивавшейся победой. Любое слово его вело всегда к непосредственной цели. Оно было оружием, палицей...
   "Верно, несмотря ни на что, Отец был силою, - вдруг подумалось Антуану. И он сам удивился, откуда это убеждение, успевшее уже пустить в нем корни. Отец мог бы стать другим... Отец мог бы стать великим человеком".
   Но директор уже простер руку в направлении воспитанников, стоявших рядами под конвоем стражников. Все головы повернулись к малолетним преступникам, застывшим и посиневшим от холода.
   - ...Этим молодым правонарушителям, с колыбели приверженным ко злу, Оскар Тибо протянул руку; эти злосчастные жертвы нашего социального порядка, увы слишком несовершенного, милостивые государи, пришли засвидетельствовать вечную свою благодарность и скорбеть вместе с нами о нашем общем благодетеле, коего они лишились!
   "Да, у Отца были задатки крупной личности... Да, Отец мог бы..." твердил про себя Антуан, твердил о упорством, сквозь которое пробивалась смутная надежда. И вдруг его осенила мысль, что если на сей раз природа не сумела вырастить творца на этой мощной ветви, то...
   Его словно порыв подхватил. Все будущее раскрылось перед ним.
   Тем временем носильщики взялись за гроб. Всем не терпелось скорее окончить церемонию.
   Балетмейстер снова склонился перед Антуаном, снова пристукнул по каменным плитам паперти своим жезлом. И Антуан с непокрытой головой невозмутимо и легко занял свое место впереди траурного кортежа, который наконец-то предаст останки Оскара Тибо земле. "Quia pulvis es, et in pulverem reverteris"*.
   ______________
   * "Ибо прах еси и в землю отыдешь" (лат.).
   XIII
   Все утро Жак провел в своей комнате, запершись на ключ, хотя в нижнем этаже никого, кроме него, не было. (Понятно, Леон пожелал присутствовать на похоронах.) Для пущей надежности, не доверяя себе, Жак не раскрыл ставен, чтобы в ту минуту, когда мимо окон пройдет похоронный кортеж, не соблазниться и не выискивать в толпе знакомых лиц; поэтому он лег, не раздеваясь, на кровать, засунул руки в карманы, вперив взор в освещенный лампой потолок, и начал потихоньку насвистывать.
   Около часу он вскочил, изнервничавшийся, изголодавшийся. Очевидно, в часовне при колонии торжественное отпевание в полном разгаре. Мадемуазель и Жиз давно вернулись с мессы, которую служили в церкви св. Фомы Аквинского, и, должно быть, сели завтракать, не дождавшись его. Впрочем, он твердо решил сегодня ни с кем не встречаться. А в буфете, конечно, найдет что-нибудь пожевать.
   Когда он направился на кухню через прихожую, взгляд его упал на письма и газеты, подсунутые под входную дверь. Он нагнулся за ними, и вдруг в глазах у него потемнело: почерк Даниэля!
   Господину Жаку Тибо.
   Пальцы так дрожали, что он не сразу распечатал конверт.
   "Дорогой мой Жак, друг мой настоящий, дорогой мой! Получил вчера открытку от Антуана..."
   В состоянии владевшей им подавленности этот зов проник в душу Жака с такой остротой, что он резким движением сложил письмо вчетверо, потом еще раз, еще, пока оно не поместилось в судорожно сжатом кулаке. Яростно шагая, он вернулся к себе в комнату, запер дверь, совсем забыв, зачем выходил. Пройдясь бесцельно по комнате, он остановился под лампой, развернул скомканный листок, пробежал его, нервно мигая, не особенно вникая в смысл, пока наконец то имя, которое он искал в этих строках, словно ударило его с размаху по лицу:
   "...Женни последние годы что-то плохо переносит парижские зимы, и вот уже месяц как обе они в Провансе..."
   Снова все тем же резким движением он смял письмо и на сей раз засунул комок бумаги себе в карман.
   В первую минуту он был потрясен, ошеломлен, но потом вдруг пришло облегчение.
   Через минуту, будто эти четыре прочтенные строчки разом изменили его намерения, он бросился в кабинет Антуана и открыл железнодорожный справочник. С момента пробуждения его мысль была прикована к Круи. Если он немедленно выйдет из дома, то успеет на скорый двухчасовой поезд. Приедет он в Круи еще засветло, но уже после окончания церемонии, и даже много позже после отправления обратного поезда, значит, можно быть полностью уверенным, что не встретит там никого из провожающих. Он прямо пройдет на кладбище и тут же вернется. "Обе они в Провансе..."
   Но Жак не предвидел, до какой степени эта поездка взбудоражит его. Он не мог усидеть на месте. К счастью, поезд оказался пустым, в его купе, да и во всем вагоне не было никого, кроме одной пассажирки - пожилой дамы в черном. Не обращая на нее внимания, Жак шагал взад и вперед по коридору, как дикий зверь в клетке. Не сразу он заметил, что его бессмысленные метания привлекли внимание пассажирки и, возможно, встревожили ее. Он искоса посмотрел на нее: какое бы, пусть даже ничем не примечательное существо ни попадалось по игре случая на его пути, он всякий раз приглядывался к этому новому для него образчику человеческой породы. А у этой дамы наружность была, безусловно, приятная. Красивое лицо, правда, бледное, худое, с явными пометами лет, взгляд скорбный и теплый, затуманенный нелегкими воспоминаниями. К ее облику, спокойному и чистому, очень шла седина венчающих лоб волос. Несмотря на траур, одета она была тщательно, - должно быть, уже давно живет одна и с достоинством несет свое одинокое существование. Дама, возвращающаяся в Компьень, а может быть, в Сен-Кэнтен. Из провинциальной буржуазии. Вещей у нее нет. Только рядом на скамье огромный букет пармских фиалок, завернутых в шелковистую бумагу.
   Когда поезд остановился в Круи, Жак, чувствуя биение собственного сердца, выпрыгнул из вагона.
   На перроне ни души.
   Воздух был ледяной, по-зимнему прозрачный.
   Как только он вышел из здания вокзала, сердце его сжалось при виде знакомого пейзажа. Вместо того чтобы пойти более коротким путем или по шоссе, он сразу свернул влево и зашагал по дороге на Голгофу, хотя шла она в обход и получался крюк в три километра.
   Со всех четырех сторон с рычанием налетали свирепые порывы ветра и низко проносились над еще белыми от снега полями, над этой глушью. Солнце, очевидно, уже опускалось к горизонту где-то позади этих ватных облаков. Шел Жак быстро. С утра он ничего не ел, но голода не чувствовал, его пьянил холод. Он припоминал все: каждый поворот тропинки, каждую полянку, каждый кустик. Голгофу он узнал еще издали по купе голых деревьев; там расходились целых три дороги. Вот та ведет в Вомениль. А сколько раз в хижине путевого обходчика он пережидал дождь вместе со своим стражником во время ежедневных прогулок! Два или три раза с дядюшкой Леоном, раз, если не изменяет память, с Артуром. Артур, с его плоской физиономией честного лотарингца, с бесцветными глазками - и вдруг эта недвусмысленная ухмылка...
   Воспоминания подстегивали его не меньше, чем ледяной ветер, от которого резало лицо, стыли кончики пальцев. Теперь он уже совсем не думал об отце.
   Короткий зимний день быстро угасал; было еще светло, хотя и тускловато.
   Добравшись до Круи, Жак решил было сделать, по обыкновению, крюк и пройти по улочке за домами, словно он и сейчас еще боялся, что мальчишки будут тыкать в него пальцем. Но кто же узнает его сейчас, после этих восьми лет?
   К тому же на улице не было ни души, все двери на запоре; казалось, даже деревенская жизнь закоченела, однако из всех труб в серенькое небо подымались столбы дыма. Вот и харчевня с крыльцом на углу, со скрежещущей на ветру вывеской. Ничто не изменилось. Даже этот снег, таявший на известковой почве. Век он будет помнить белесое месиво, где вязли его тогдашние казенные башмаки. Харчевня: здесь дядюшка Леон, желавший сократить время прогулки, запирал Жака в пустой прачечной, а сам закатывался в кабачок! Какая-то девушка в косынке взбежала на крыльцо, громко щелкая галошами по каменным ступенькам. Новая служанка? А может, дочка трактирщика, та самая девчонка, которая бросилась наутек при виде "арестантика"? Прежде чем переступить по" рог, девушка украдкой оглянулась на незнакомого молодого человека.
   Жак ускорил шаги.
   Вот и околица. Когда Жак миновал последние дома, он заметил посреди равнины огромное здание, отделенное от всего остального мира поясом высокой ограды, крышу, засыпанную снегом, ряды окон, забранных решеткой. Ноги у него подкосились. Ничто не изменилось. Ничто. Главная аллея без единого дерева, ведущая к подъезду, превратилась в сплошной ручей грязи.
   Конечно, человек, чужой в этих местах, да еще в зимних сумерках, вряд ли бы разобрал золотые буквы, выгравированные на стене над окнами второго этажа. Но Жак без труда прочел горделивую надпись, от которой не мог отвести глаз:
   "ФОНД ОСКАРА ТИБО"
   Тут только он сообразил, что сам Основатель скончался, что эти грязные колеи проложены экипажами, в которых ехали провожавшие, что только ради отца предпринял он это паломничество; и, чувствуя внезапное облегчение оттого, что может повернуться спиной к этой зловещей картине, он не раздумывая взял влево, ориентируясь на две туи, росшие по обе стороны кладбищенских ворот.
   Обычно наглухо запертые ворота были сейчас распахнуты. Следы колес указывали дорогу: Жак машинально направился к груде венков, уже тронутых морозом и напоминавших не цветущий холмик, а просто кучу мусора.
   Перед могилой одиноко умирал на снегу огромный букет пармских фиалок, наполовину обернутых шелковистой бумагой и, очевидно, положенный сюда совсем недавно, уже после похорон.
   "Смотри-ка", - подумал Жак; впрочем, особого любопытства это совпадение в нем не пробудило.
   Он стоял перед свежеразворошенной землей, и ему внезапно привиделся труп, уже засосанный этой грязью, такой, каким видел он его в последний раз - в ту трагическую и нелепую минуту, когда служащий похоронного бюро, учтиво поклонившись родным, закрыл, навсегда закрыл саваном это уже неузнаваемое лицо.
   "Гоп! Гоп! Милая ждет!" - подумал он с чувством острой тоски и вдруг, задыхаясь, зарыдал в голос.
   Со дня его отъезда из Лозанны он жил от часа к часу, жил как во сне, отдавшись на волю событий, увлекавших его за собой. Но здесь вдруг пробудилась в Жаке прежняя любовь, мальчишеская, неистовая, одновременно нелогичная и неоспоримая, и именно благодаря ей так жгуче было чувство смятения и раскаяния. Теперь-то он понял, почему он сюда явился. Он припомнил свои вспышки гнева, презрение, ненависть, желание отомстить, все то, что постепенно отравило его юность. Десятки забытых подробностей, вынырнув из забытья, впились в него рикошетом, как пули. Несколько минут, полностью очистившийся от злобы, отдавшись на волю сыновнему инстинкту, он оплакивал своего отца. В этот день, в течение немногих минут два существа, повинуясь голосу сердца, сторонясь официальной церемонии, испытали потребность прийти погоревать на эту могилу. Жак был одним из этих двоих, единственных на свете людей, которые в этот день по-настоящему оплакивали г-на Тибо.
   Но Жак слишком привык смотреть прямо в лицо фактам, и вся преувеличенная сторона его горя, его сожалений, тут же предстала перед ним. Он-то знал, наверняка знал, что, если бы отец был жив, он ненавидел бы его по-прежнему, снова убежал бы из дому. Однако он понуро стоял здесь, став добычей смутных и умилительных чувств. Он сожалел о чем-то, но о чем - и сам не знал, возможно, о том, что могло бы быть... Ему приятно было представить себе хотя бы на минуту отца нежным, великодушным, все понимающим, чтобы иметь право жалеть о том, что сам не был безупречным сыном любящего отца.
   Потом, пожав плечами, он повернулся и побрел с кладбища.
   К вечеру деревня стряхнула с себя сонное оцепенение. Земледельцы возвращались с полей. В окнах зажглись огни.
   Желая избежать домов, Жак направился не прямым путем к вокзалу, а свернул на дорогу в Мулен-Неф и через несколько шагов очутился в поле.
   Теперь он шел не один. Въедливая и упорная, как запах, Она шагала рядом, Она цеплялась за него. Она постепенно завладела всеми его помыслами. Она шествовала с ним бок о бок по этой безмолвной равнине, под этим мерцающим светом, бегущим по снегу, в этом воздухе, уже не таком резком, умиротворенном! Жак не боролся, он покорялся гнету Смерти, и даже то упорство, с каким ему в эти минуты являлась вся ненужность жизни, тщета любых усилий, отзывалось во всем его существе каким-то сладостным возбуждением. К чему желать? На что надеяться? Всякое существование смехотворно. Ничто, абсолютно ничто не стоит труда, раз знаешь, что смерть есть! Он понял, что на сей раз задеты какие-то самые сокровенные глубины его существа. Ни к чему ни страсть к господству, ни желание осуществить что-либо. И он не мыслил, что может когда-нибудь исцелиться от этой тоски, обрести хоть какое-то успокоение, ему даже не было дано мужество уверовать в то, что, если жизнь коротка, человек кое-когда успевает укрыть от разрушения хотя бы частицу самого себя, что иной раз ему дозволено вознести над уносящей его волной кусочек своей мечты, дабы уцелело на поверхности хоть что-то от него, когда сам он уже пойдет ко дну.
   Он шел, не разбирая дороги, быстрым и неровным шагом, внутренне оцепенев, словно бежал от погони и нес на груди что-то бесценно хрупкое. Убежать от всех! И не только от общества и его оков, не только от семьи, дружбы, любви, не только от себя самого, от тирании атавизма и привычек, убежать также и от собственной своей потаенной сути, от этого нелепого инстинкта, который приковывает к жизни самые, казалось бы, ничтожные обломки человечества. Снова в голову ему пришла вполне логическая в абстрактной ее ипостаси мысль о самоубийстве, о добровольном уходе из жизни. В общем, причалить без мысли. Вдруг ему привиделся отец в гробу, его прекрасное лицо, на которое снизошел покой.
   "- Мы отдохнем, дядя Ваня... Мы отдохнем".
   Грохот нарушил напряженный ход его размышлений. Навстречу двигалась вереница фонарей, с визгом подскакивали на колеях повозки, несся смех и крики возниц.
   Одна мысль видеть людей была ему непереносима. Не колеблясь, Жак спрыгнул в придорожную канаву, засыпанную снегом, пересек, спотыкаясь, твердую, как железо, пашню, добрался до опушки рощицы и углубился в нее.
   Под ногой хрустели схваченные морозом листья, острые ветки злобно хлестали его по лицу. Он нарочно засунул руки поглубже в карманы и с каким-то хмельным чувством брел напролом в чащобе, радуясь этому бичеванию, не зная, куда идет, но твердо решив избегать дорог, людей, всего на свете!
   Оказывается, он попал в узкую полосу насаждений и быстро выбрался оттуда. Сквозь стволы он снова заметил под хмурыми небесами перерезанную лентой дороги белую равнину, а прямо напротив на горизонте здание колонии и ряд ее огней: как раз в этом этаже помещались мастерские и классные комнаты.
   Тут безумная мысль пронеслась у него в голове, словно развернулся в воображении целый кинофильм: влезть на низенькую стену сарая, добраться по гребню крыши до окна склада, разбить стекло, зажечь спичку и бросить внутрь через решетку пучок подожженной соломы. Там навалены деревянные койки, они вспыхнут, как факел, огонь подберется к директорскому флигелю, пожрет его бывшую камеру, его стол, его стул, черную доску, кровать. Огонь уничтожит все!
   Жак провел ладонью по исцарапанному лицу. Он понимал, что бессилен и смешон, и это было мучительно.
   Окончательно повернувшись спиной к колонии и кладбищу, ко всему минувшему, он крупно зашагал в направлении вокзала.
   Поезд семнадцать сорок только что ушел. Надо было набраться терпения и ждать почтового, который отходил в девятнадцать часов.
   В зале ожидания было холодно, как в погребе, и так же разило плесенью.
   Жак долго шагал взад и вперед по пустынному перрону, щеки его горели, а пальцы судорожно мяли лежавшее в кармане письмо Даниэля: он дал себе слово не открывать его.
   Наконец он подошел к фонарю, освещавшему циферблат вокзальных часов, привалился к стене, вытащил из кармана письмо и начал читать:
   "Дорогой мой Жак, друг мой настоящий, дорогой мой! Получил вчера открытку от Антуана и всю ночь не сомкнул глаз. Если бы я мог добраться до тебя вчера вечером и вернуться к утру, увидеть тебя хотя бы всего на пять минут, я не колеблясь перелез бы через забор, да, да, перелез, презрев любой риск, лишь бы увидеть тебя, дружище, снова побыть с тобой, побыть с Жаком, живым Жаком! В гнусной каморке, где я обретаюсь с двумя другими унтер-офицерами, я всю ночь, пока они мирно храпели, смотрел на побеленный известью потолок, залитый лунным светом, и на нем, как на экране, проходило наше детство, вся наша с тобой совместная жизнь, лицейские годы, послелицейские, - словом, все, все! Друг мой, старый мой друг, брат мой! Как мог я жить все это время без тебя? Послушай: никогда, ни на одну минуту я не сомневался в твоей дружбе. Видишь, я пишу тебе сегодня же утром, сразу после конца учения, получив от Антуана открытку, еще не зная никаких подробностей, даже не задумываясь над тем, какими глазами ты будешь читать мое письмо, даже еще не поняв толком, почему и как мог ты подвергнуть меня пытке этого трехлетнего гробового молчания. Как же мне тебя недоставало, как недостает и сейчас! Особенно же мне недоставало тебя перед моей военной службой в последние годы моего штатского существования. Ты хоть догадываешься об этом? Та сила, что ты мне давал, все то прекрасное, что жило во мне лишь потенциально, - ты один умел вытянуть наружу, и никогда бы без тебя, без твоей дружбы..."