Все это и, между прочим, мое отдаление от митинга довело раздражение молодых людей до крайней степени, у них уже ходил по рукам обвинительный акт. Как нарочно, в то же время я должен был перевести русскую типографию в другое место. Зенкович, нанимавший на свое имя дом, в котором помещалась она вместе с польской типографией, был кругом в долгах, два раза уже являлись брокеры158, всякий день можно было ждать, что типографию захватят вместе с другой мебелью. Я поручил Чернецкому ее перевести - Зенк<ович> упирался, не хотел выдать букв и принадлежностей - я написал ему холодную записку.
   В ответ на нее на другой день приехал больной и расстроенный Ворцель - ко мне в Твикнем.
   - Вы нам наносите Ie coup de grace159 в то самое время, как у нас идет такая усобица, вы переводите типографию.
   - Уверяю вас, что тут никаких нет политических причин, ни ссор, ни демонстраций, а очень просто: я боюсь, что опишут все у Зенк<овича>. Отвечаете ли вы мне, что этого не будет? Я на ваше честное слово положусь и типографию оставлю.
   - Дела его очень запутаны - это правда.
   - Как же вы хотите, чтоб я рисковал моим единственным орудием. Если даже я потом и выкуплю - чего будет стоить одна потеря времени? Вы знаете, как это здесь делается...
   Ворцель молчал. (128)
   - Вот что я могу сделать для вас: я напишу письмо, в котором скажу, что хозяйственные распоряжения заставляют меня перевести типографию - но что это не только не значит, что мы расходимся - но, напротив, что у нас вместо одной будет две типографии. Письмо это вы можете напечатать, если желаете, или показать кому угодно.
   Действительно, я в этом смысле и написал письмо на имя Жабицкого, забитого члена Централизации, заведовавшего ее материальной частью.
   Ворцель остался обедать. После обеда я уговорил его переночевать в Твикнеме, вечером мы сидели с ним вдвоем перед камином. Он был очень печален, ясно понимая, каких ошибок он наделал, как все уступки не повели ни к чему, кроме к внутреннему распадению, наконец, как агитация, которую он делал с Кошутом, пропадала бесследно; а фондом всей черной картины - убийственный покой Польши.
   П. Тейлор велел хозяйке дома всякую неделю посылать к нему счет - за квартиру, стол и прачку - этот счет он платил, но "на руки" ему не давал ни одного фунта.
   Осенью 1856 Ворцелю советовали ехать в Ниццу и сначала пожить на теплых закраинах Женевского озера. Услышав это - я ему предложил деньги, нужные на путь. Он принял, и это нас снова сблизило - мы опять стали чаще видаться. Но собирался он в путь тихо - лондонская зима, сырая, с продымленным, давящим туманом, вечной сыростью и страшными северо-восточными ветрами, - начиналась. Я торопил его, но у него уже развивался какой-то инстинктивный страх от перемены, от движения, он боялся одиночества, я ему предлагал взять с собою кого-нибудь до Женевы - там я его передал бы Карлу Фогту... Он все принимал, со всем соглашался, но ничего не делал. Жил он ниже rez-de-chaussee160, у него в комнате почти никогда не было светло, там-то, в астме, без воздуха, дыша каменным углем, он потухал. (129)
   Ехать он решительно опоздал, я ему предложил нанять для него хорошую комнату в Brompton consumption hospital161.
   - Да это было бы хорошо... но нельзя. Помилуйте, это страшная даль отсюда.
   - Ну так что же?
   - Жабицкий живет здесь, и все дела наши здесь, а он должен каждое утро приходить ко мне с дневным отчетом!..
   Тут самоотвержение граничило с сумасшествием.
   ...........................................................................
   .....
   - Вы, верно, слышали, - спросил меня Ворцель, - что против нас готовится обвинительный акт?
   - Слышал.
   - Вот что я заслужил под старость... вот до чего дожил... - и он грустно качал седой головой своей.
   - Вряд правы ли вы, Ворцель. Вас так привыкли любить и уважать, что если этому делу не давали хода, то это только из боязни вас огорчить. Вы знаете, зуб не на вас, пусть ваши товарищи идут своей дорогой.
   - Никогда, никогда! Мы всё делали вместе, на нас лежит общая ответственность.
   - Вы их не спасете...
   - А что вы говорили полчаса тому назад по поводу того, что Россель предал своих товарищей?
   Это было вечером. Я стоял поодаль от камина, Ворцель сидел у самого огня, обернувшись лицом к камину, его болезненное лицо, на котором дрожал красный отсвет, показалось мне еще больше истомленным и страдальческим - слеза, старая слеза скатывалась по исхудалой щеке его... Прошли несколько минут невыносимо тяжелого молчания... Он встал, я проводил его в его спальню, большие деревья шумели в саду, Ворцель отворил окно и сказал:
   - Я здесь с моей несчастной грудью прожил бы вдвое.
   Я схватил его за обе руки.
   - Ворцель, - говорил я ему, - останьтесь у меня; я вам дам еще комнату, вам никто мешать не будет, делайте, что хотите, завтракайте одни, обедайте одни, если хотите; вы отдохнете месяца два... вас не будут (130) беспрерывно тормошить, вы освежитесь, я вас прошу как друга, как ваш меньшой брат!
   - Благодарю, благодарю вас от всего сердца; я сейчас бы принял ваше предложение, но при теперешних обстоятельствах это просто невозможно... С одной стороны, война, с другой - наши это примут за то, что я их оставил. Нет, каждый должен нести крест свой до конца.
   - Ну так усните по крайней мере спокойно, - сказал я ему, стараясь улыбнуться. Его нельзя было спасти!
   ...Война оканчивалась, умер Николай, началась новая Россия, дожили мы до Парижского мира и до того, что "Полярная звезда" и все напечатанное нами в Лондоне покупалось на корню. Мы стали издавать "Колокол", и он пошел... Мы с Ворцелем видались редко, он радовался нашим успехам, с той внутренней, подавляемой, но жгучей болью, с которой мать, потерявшая сына, следит за развитием чужого отрока... Время роковой альтернативы, поставленной Ворцелем в его oggi о mai162, наступало, и он гаснул...
   За три дня до его кончины Чернецкий прислал за мною. Ворцель меня спрашивал - он был очень плох, ждали его кончины. Когда я приехал к нему, он был в забытьи, близком к обмороку, бледный, восковой лежал он на диване... щеки его совершенно ввалились, такие припадки с ним повторялись в последние дни, он привыкал быть мертвым. Через четверть часа Ворцель стал приходить в себя, слабо говорить, потом узнал меня, привстал и лег полусидя на диване.
   - Читали вы газеты? - спросил он меня,
   - Читал.
   - Расскажите, как идет невшательский вопрос, я не могу ничего читать.
   Я ему рассказал, он все слышал и все понял.
   - Ах, как спать хочется, оставьте меня теперь, я не усну при вас, а мне от сна будет легче.
   На другой день ему было получше. Ему хотелось мне что-то сказать... Он раза два начинал и останавливался... и, только оставшись со мной наедине, умираю(131)щий подозвал меня к себе и, слабо взяв меня за руку, сказал:
   - Как вы были правы... Вы не знаете, как вы были правы... У меня лежало это на душе вам сказать.
   - Не будем больше говорить об них.
   - Идите вашей дорогой... - он поднял на меня свой умирающий, но светлый, лучезарный взгляд. Больше он говорить не мог. Я поцеловал его в губы - и хорошо сделал, мы простились надолго. Вечером он встал, вышел в другую комнату, хлебнул теплой воды с джином у хозяйки дома, простой, превосходной женщины, религиозно уважавшей в Ворцеле какое-то высшее явление, взошел опять к себе и уснул. На другой день, утром, Жабицкий и хозяйка спросили, не надобно ли ему чего больше. Он просил сделать огонь и дать ему еще уснуть. Огонь сделали. Ворцель не просыпался.
   Я уже не застал его. Худое-худое лицо. его и тело было покрыто белой простыней, я посмотрел на него, простился и пошел за работником скульптора, чтоб снять маску.
   Его последнее свидание, его величественную агонию я рассказал в другом месте163. Прибавлю к ней одну страшную черту.
   Ворцель никогда не говорил о своей семье. Раз как-то он искал для меня какое-то письмо: порывшись на столе, он открыл ящик. Там лежала фотография какого-то сытого молодого человека с офицерскими усами.
   - Наверное, поляк и патриот? - сказал я, больше шутя, чем спрашивая.
   - Это, - сказал Ворцель, глядя в сторону и поспешно взяв у меня из рук портрет, - это... мой сын.
   Я узнал впоследствии, что он был русским чиновником в Варшаве.
   Дочь его вышла замуж за какого-то графа и жила богато; отца она не знала.
   Дни за два до своей кончины он диктовал Маццини свое завещание - совет Польше, поклон ей, привет друзьям... (132)
   - Теперь все, - сказал умирающий. Маццини не покидал пера.
   - Подумайте, - говорил он, - не хотите ли вы в эту минуту...
   Ворцель молчал.
   - Нет ли еще лиц, которым бы вы имели что-нибудь сказать?
   Ворцель понял; лицо его подернулось тучей, и он ответил.
   - Мне им нечего сказать.
   Я не знаю проклятия, которое ужаснее звучало бы и тяжелей бы ложилось этих простых слов.
   С смертью Ворцеля - демократическая партия польской эмиграции в Лондоне обмельчала. Им, его изящной, его почтенной личностью, она держалась. Вообще радикальная партия распалась на мелкие партии, почти враждебные. Годичные митинги вразбивку стали бедны числом и интересом... вечная панихида, перечень старых и новых потерь - и, как всегда в панихидах, чаяние воскресения мертвых и жизни будущего века - чаяние во второе пришествие Бонапарта и в преображение Речи Посполитой.
   Два-три благородных старца остались величественными и скорбными памятниками - как те длиннобородые, седые израильтяне, которые плачут у стен иерусалимских, они не как вожди указывают путь вперед, а как иноки - могилу они останавливают нас своим Sta, viator! Herois sepulcrum...164
   Между ними, лучший из лучших - сохранивший в дряхлом теле молодое сердце и юный, кроткий, детски чистый, голубой взгляд, - одна нога его уже в гробе, скоро уйдет он, скоро и противник его, Адам Чарторижский.
   Уж не в самом ли деле это finis Poloniae?165
   ...Прежде чем мы совсем оставим трогательную и симпатичную личность Ворцеля - на холодном Гайгетском кладбище, - я хочу рассказать несколько мело(133)чей о нем. Так люди, идущие с похорон, приостанавливая скорбь, рассказывают разные подробности о покойном.
   Ворцель был очень рассеян в маленьких житейских делах - после него всегда оставались очки, их чехол, платок, табатерка - зато, если близко него лежал не его платок, он его клал в карман, он приходил иногда с тремя перчатками, иногда с одной.
   Прежде чем он переехал в Hunter street, он жил возле в полукруге небольших домов Burton crescent, 43 - недалеко от Нью-Рода. На английский манер все домы полукруга были одинакие. Дом, в котором жил Ворцель, был пятый с края - и он всякий раз, зная свою рассеянность, считал двери. Возвращаясь как-то с противуположной стороны полулунья, Ворцель постучал и, когда ему отперли, взошел в свою комнатку. Из нее вышла какая-то девушка, вероятно хозяйская дочь. Ворцель сел отдохнуть к потухавшему камину - за ним кто-то раза два кашлянул - на креслах сидел незнакомый человек.
   - Извините, - сказал Ворцель, - вы, верно, меня ждали?
   - Позвольте, - заметил англичанин, - прежде чем я отвечу, узнать, с кем я имею честь говорить?
   - Я Ворцель.
   - Не имею удовольствия знать, что же вам угодно? Тут вдруг Ворцеля поразила мысль, что он не туда попал - оглядевшись, он увидел, что мебель и все прочее не его. Он рассказал англичанину свою беду и, извиняясь, отправился в пятый дом с другой стороны. По счастью, англичанин был очень учтивый человек - что не очень обыкновенный плод в Лондоне.
   Месяца через три - та же история. На этот раз, когда он постучал, горничная, отворившая дверь, видя почтенного старика, просила его взойти прямо в парлор - там англичанин ужинал с своей женой. Увидя входящего Ворцеля, он весело протянул ему руку и сказал:
   - Это не здесь, вы живете в сорок третьем номере. При этой рассеянности Ворцель сохранил до конца жизни необыкновенную память, я в нем справлялся, как в лексиконе или энциклопедии. Он читал все на свете, занимался всем механикой и астрономией, естественными науками и историей. Не имея никаких католиче(134)ских предрассудков - он, по странному pli166 польского ума, верил в какой-то духовный мир - неопределенный, ненужный, невозможный - но отдельный от мира материального. Это не религия Моисея, Авраама и Исаака, а религия Жан-Жака, Жорж Санд, Пьера Леру, Маццини и проч. Но Ворцель имел меньше их всех прав на нее.
   Когда его астм не очень мучил и на душе было не очень темно, Ворцель был очень любезен в обществе - он превосходно рассказывал, и особенно воспоминания из старого панского быта, - этими рассказами я заслушивался. Мир пана Тадеуша, мир Мурделио проходил перед глазами - мир, о кончине которого не жалеешь, напротив, радуешься - но которому невозможно отказать в какой-то яркой, необузданной поэзии - вовсе недостающей нашему барскому быту. Нам в сущности так не свойственна западная аристократия, что все рассказы о наших тузах сводятся на дикую роскошь, на пиры на целый город, на бесчисленные дворни, на тиранство крестьян и мелких соседей - с рабским подобострастием перед императором и двором. Шереметевы и Голицыны, со всеми их дворцами и поместьями, ничем не отличались от своих крестьян, кроме немецкого кафтана, французской грамоты, царской милости и богатства. Все они беспрерывно подтверждали изречение Павла, что у него только и есть высокопоставленные люди - это те, с которыми он говорит и пока говорит... Все это очень хорошо, но надобно это знать. Что может быть жалче et moins aristocratique167, как последний представитель русского барства и вельможничества, виденный мною, князь Сергий Михайлович Голицын, и что отвратительнее какого-нибудь Измайлова.
   Замашки польских панов были скверны, дики, почти непонятны теперь - но диаметр другой, но другой закал личности и ни тени холопства.
   - Знаете вы, - спросил меня раз Ворцель, - отчего называется Passage Radzivill в Пале-Рояле?
   - Нет.
   - Вы помните знаменитого Радзивилла, приятеля регента, который проехал на своих из Варшавы в Пари" (135) и для всякого ночлега покупал дом? Регент был без ума от него: количество вина, которое выпивал Радзивилл, покорило ему расслабленного хозяина - герцог так привык к нему, что, видаясь всякий день, посылал еще по утрам к нему записки. Занадобилось как-то Радзивиллу что-то сообщить регенту. Он послал хлопа к нему с письмом. Хлопец искал, искал, не нашел и принес повинную голову. "Дурак, - сказал ему пан, - поди сюда. Смотри в окно - видишь этот большой дом?" (Пале-Рояль). - "Вижу" - "Ну, там живет первый здешний пан, каждый тебе укажет". Пошел хлопец - искал, искал, - не может найти. Дело было в том, что домы отгораживали дворец и надобно было сделать обход по St.-Honore... "Фу, какая скука, - сказал пан. - Велите моему поверенному скупить дома между моим дворцом и Пале-Роялем - да и сделайте улицу - чтоб дурак этот не плутал, когда я опять его пошлю к регенту".
   <ГЛАВА VII>. НЕМЦЫ В ЭМИГРАЦИИ
   Руге, Кинкель. - Schwefelbande168. - Американский, обед. - "The Leader". Народный сход е St.-Martins Hall. - (D-r Muller.)
   Немецкая эмиграция отличалась от других своим тяжелым, скучным и сварливым характером. В ней не было энтузиастов, как в итальянской, не было ни горячих голов, ни горячих языков, как между французами.
   Другие эмиграции мало сближались с нею; разница в манере, habituse удерживала их на некотором расстоянии; французская дерзость не имеет ничего общего с немецкой грубостью. Отсутствие общепринятой светскости, тяжелый школьный доктринаризм, излишняя фамильярность, излишнее простодушие немцев затрудняли с ними сношения не привыкших людей. Они и сами не очень сближались, считая себя, с одной стороны, гораздо выше прочих по научному развитию... и, с дру(136)гой - чувствуя перед другими неприятную неловкость провинциала в столичном салоне и чиновника в аристократическом кругу.
   Внутри немецкая эмиграция представляла такую же рассыпчатость, как и ее родина. Общего плана у немцев не было, единство их поддерживалось взаимной ненавистью и злым преследованием друг друга. Лучшие из немецких изгнанников чувствовали это. Люди энергические, люди чистые, люди умные - как К. Шурц, как А. Виллих, как Рейхенбах, уезжали в Америку. Люди кроткие по нраву прятались за делами, за лондонской далью, - как Фрейлиграт. Остальные - исключая двух-трех вожаков, раздирали друг друга на части с неутомимым остервенением, не щадя ни семейных тайн, ни самых уголовных обвинений.
   Вскоре после моего приезда в Лондон поехал я в Брейтон к Арнольду Руге. Руге был коротко знаком московскому университетскому кругу сороковых годов он издавал знаменитые "Hallische Jahrbiicher", мы в них черпали философский радикализм. Встретился я с ним в 1849 в Париже - на неостывшей еще, вулканической почве. В те времена было не до изучения личностей. Он приезжал одним из поверенных баденского инсуррекционного169 правительства звать Мерославского, не умевшего по-немецки начальствовать армией фрейшерлеров170 и переговаривать с французским правительством, которое вовсе не хотело признавать революционный Баден. С ним был К. Блинд. После 13 июня ему и мне пришлось бежать из Франции. К. Блинд опоздал несколькими часами и был посажен в Консьержри. С тех пор я не видал Руге до осени 1852.
   В Брейтоне я нашел его брюзгливым стариком, озлобленным и злоречивым. Оставленный прежними друзьями, забытый в Германии, без влияния на дела - и перессорившийся с эмиграцией - Руге был поглощен сплетнями и пересудами. В постоянной связи с ним были два-три бездарнейших газетных корреспондента, грошовых фельетониста, этих мелких мародеров гласности, которых никогда не видать во время сражения и всегда после, майских жуков политического и литературного мира, ка(137)ждый вечер с наслаждением и усердием копающихся в выброшенных остатках дня. С ними Руге составлял статейки, подзадоривал их, давал им материал и сплетничал на несколько журналов в Германии и Америке.
   Я обедал у него и провел весь вечер. В продолжение всего времени он жаловался на эмигрантов и сплетничал на них.
   - Вы не слыхали, - говорил он, - как идут дела нашего сорокапятилетнего Вертера с баронессой? Говорят, что, открываясь ей в любви, хотел ее увлечь химической перспективой гениального ребенка, который должен родиться от аристократии и коммуниста? Барон, не охотник до физиологических опытов, говорят, прогнал его в три шеи. Правда это?
   - Как же вы можете верить таким нелепостям?
   - Да я и в самом деле не очень верю. Живу здесь в захолустье и слышу только о том, что делается в Лондоне, - от немцев, все они, а особенно эмигранты - врут бог знает что, все между собой в ссоре, клевещут друг на друга. Я думаю, это К<инкель> распустил такой слух в знак благодарности за то, что баронесса его выкупила из тюрьмы. Ведь он бы и сам за ней поволочился, да воли-то нет. Жена не дает ему баловаться. "Ты, говорит, меня от первого мужа отбил - так уже теперь довольно..."
   Вот образчик философской беседы Арнольда Руге. Один раз он изменил своему диапазону и стал с дружеским участием говорить о Бакунине, но на полдороге спохватился и добавил:
   - А, впрочем, в последнее время он как-то стал опускаться - бредил каким-то революционным царизмом, панславизмом.
   Я уехал от него с тяжелым сердцем и с твердым намерением никогда не возвращаться.
   Через год он читал в Лондоне несколько лекций о философском движении в Германии. Лекции были плохи, берлински-английский акцент неприятно поражал ухо, к тому же он все греческие и римские имена произносил на немецкий манер, так что англичане не могли догадаться, кто эти Иофис171, Юно172... На вторую лекцию (138) пришли десять человек, на третью - человек пять - да я с Ворцелем. Руге, проходя по пустой зале мимо нас, сильно сжал мне руку и прибавил:
   - Польша и Россия пришли - а Италии нет, этого я ни Маццини, ни Саффи не забуду при новом восстании народов.
   Когда он ушел, разгневанный и грозящий, я посмотрел на сардоническую улыбку Ворцеля и сказал ему:
   - Россия зовет Польшу к себе отобедать.
   - Cen est fait de lItalie173, - заметил Ворцель, качая головой, и мы пошли.
   Кинкель был один из замечательнейших немецких эмигрантов в Лондоне. Человек безукоризненного поведения, работавший в поте лица своего, что, как ни странно может это показаться, почти вовсе не встречалось в эмиграциях, Кинкель был заклятый враг Руге, почему? Это так же трудно объяснить, как то, что проповедник атеизма Руге был другом неокатолика Ронге. Готфрид Кинкель был один из глав сорока сороков лондонских немецких расколов.
   Глядя на него, я всегда дивился, как величественная, зевсовская голова попала на плечи немецкого профессора и как немецкий профессор попал сначала на поле сражения, потом, раненый, в прусскую тюрьму; а может, мудренее всего этого то, что все это плюс Лондон его нисколько не изменили и он остался немецким профессором. Высокий ростом, с седыми волосами и бородой с проседью, он сам по себе имел величавый и внушающий уважение вид - но он к нему прибавлял какое-то официальное помазание, Salbung174, что-то судейское и архиерейское, торжественное, натянутое и скромно-самодовольное. Оттенок этот в разных вариациях встречается у модных пасторов, у дамских врачей, особенно у магнетизеров, адвокатов, специально защищающих нравственность, у главных waiteroв175 аристократических отелей в Англии. Кинкель в молодости много занимался богословием; освободившись от него, он остался священником в приемах. Это не удивительно: сам Ламенне, подрубая так глубоко корни католицизма, сохранил до старости вид аббата. (139)
   Обдуманная и плавная речь Кинкеля, правильная и избегающая крайностей шла какой-то назидательной беседой; он с изученным снисхождением выслушивал другого и с искренним удовольствием - самого себя.
   Он был профессором в Сомерсет-Гаузе и в нескольких высших заведениях, читал публичные лекции об эстетике в Лондоне и Манчестере - этого ему не могли простить голодно- и праздношатающиеся в Лондоне освободители тридцати четырех немецких отечеств. Кинкель был постоянно обругиваем в американских газетах, сделавшихся главным стоком немецких сплетен, и на тощих митингах, ежегодно даваемых в память Роберта Блума, первого баденского Schilderhebunga, первого австрийского Schwert-fahrta176 и проч. Ругали его все его соотечественники, не имевшие никогда уроков, всегда просящие денег взаймы, никогда не отдающие занятого и постоянно готовые выдать человека за шпиона и вора - в случае отказа. Кинкель не отвечал... Писаки лаяли, лаяли и стали, по-крыловски, отставать; только еще изредка какая-нибудь нечесаная и шершавая шавка выбежит из нижнего этажа германской демократии куда-нибудь в фельетон никем не читаемого журнала - и зальется злейшим лаем, который так и напомнит счастливые времена братских восстаний в разных Тюбингенах, Дармштадтах и Брауншвейг-Волфенбюттелях.
   В доме Кинкеля, на его лекциях, в его разговоре все было хорошо и умно но недоставало какого-то масла в колесах, и оттого все вертелось туго, без скрипа - но тяжело. Он говорил всегда интересные вещи; жена его, известная пьянистка, играла прекрасные вещи - а скука была смертная. Одни дети, прыгая, вносили какой-то больше светлый элемент; их светленькие глазенки и звонкие голоса обещали меньше достоинства, но... больше масла в колеса.
   "Ich bin ein Mensch der Moglichkeit"177, - говорил мне Кинкель не раз, чтоб характеризовать свое положение между крайними партиями; он думает, что он возможен как будущий министр в будущей Германии - я не думаю этого, зато Иоганна, его супруга, не сомневается. (140)
   Кстати, слово об их отношениях. Кинкель постоянно хранил достоинство, она постоянно удивлялась ему. Между собой они об самых будничных вещах говорят слогом благонравных комедий (светский haute comedie178 в Германии!) и нравственных романов.
   - Beste Johanna, - говорит он звучно и не торопясь, - du bist, mein Engel, so gut - schenkemirnoch eine Tasse von dem vortrefflichen Thee, den du so gut machst ein!
   - Es ist zu himmlisch, liebster Gottfried, dass er dir geschmeckt hat. Tuhe, mein bester, fur mich - einige Tropfen Schmand hinein!179
   И он каплет сливки - глядя на нее с умилением - и она глядит на него с благодарностью.
   Jоhanna ожесточенно преследовала своего мужа беспрерывными, неумолимыми попечениями о нем, давала ему револьвер во время тумана в .каком-то особом поясе, умоляла беречь себя от ветра, от злых людей, от вредных кушаний и in petto от женских глаз - вреднее всех ветров и пате de foie gras180... Словом, она отравляла его жизнь острой ревностью и неумолимой, вечно возбужденной любовью. В замену - она поддерживала его в мысли, что он гений, по крайней мере не хуже Лессинга, что Германии в нем готовится будущий Штейн; Кинкель знал, что это правда, и кротко останавливал Иоганну при посторонних, когда похвалы хватали слишком через край.
   - Иоганна - слышали ли вы об Гейне? - спрашивает ее раз расстроенно взбежавшая Шарлотта.
   - Нет, - отвечает Иоганна.
   - Умер... вчера в ночь...
   - В самом деле?
   - Zu wahr!181
   - Ах, как я рада - я все боялась, что он напишет какую-нибудь едкую эпиграмму на Готфрида - у него был такой ядовитый язык. Вы меня так удивили, (141) прибавила она, спохватившись, - какая потеря для Германии182.
   ...........................................................................
   ...
   ...отвращения, является горькое чувство зависти.
   Источник этих ненавистей долею лежит в сознании политической второстепенности германского отечества и в притязании играть первую роль. Смешно национальное фанфаронство и у французов, но все же они могут сказать, что "некоторым образом за человечество кровь проливали"... в то время как ученые германцы проливали одни чернилы. Притязание на -какое-то огромное национальное значение, идущее рядом с доктринерским космополитизмом, тем смешнее, что оно не предъявляет другого права - кроме неуверенности в уважении других, в желании sich geltend machen183.
   - За что нас поляки не любят? - говорил серьезно в обществе гелертеров один немец.
   Тут случился журналист, умный человек, давно поселившийся в Англии.