Р<ейхель> расхохотался; он ручался за Н<идергубера>, как за самого себя, и указывал на его бедность, как на лучшее опровержение. Последнее убеждало отчасти и меня. Вечером Р<ейхель>ушел гулять, возвратился поздно, встревоженный и бледный. Он взошел на минуту ко мне и, жалуясь на сильную мигрень, собирался лечь спать. Я посмотрел на него и сказал:
   - У вас есть что-то на душе, heraus damrt!281
   - Да, вы отгадали... но дайте прежде честное слово, что вы никому не скажете.
   - Пожалуй, но что за шалости, - предоставьте моей совести.
   - Я не мог успокоиться, услышавши от вас об Н<идергубере>, и, несмотря на обещание, данное вам, я решился его спросить и был у него. Жена его на днях родит, нужда страшная... чего мне стоило начать разговор. Я вызвал его на улицу и, наконец, собрав все силы, сказал ему: знаете ли, что Г. предупреждали в том-то и том-то, я уверен, что это клевета, поручите мне разъяснить дело. "Благодарю вас, - отвечал он мне мрачно, - но это не нужно; я знаю, откуда это идет. В минуту отчаяния, умирая с голода, я предложил префекту в Париже мои услуги, чтобы держать его au courant282 эмиграционных новостей. Он мне прислал триста франков, и я никогда ему не писал потом".
   Р<ейхель> чуть не плакал.
   - Послушайте, пока жена его не родит и не оправится, даю вам слово молчать; пусть идет в конторщики и оставит политические круги. Но, если я услышу новые доказательства и он все-таки будет в сношениях с эмиграцией, я его выдам. Черт с ним!
   Р<ейхель> уехал. Дней через десять, во время обеда, взошел ко мне Н<идергубер>, бледный, расстроенный.
   - Вы можете понять, - говорил он, - чего мне стоит этот шаг, но, куда ни смотрю, кроме вас, спасенья нет. Жена родит через несколько часов, в доме ни угля, ни (185) чая, ни чашки молока, денег ни гроша, ни одной женщины, которая бы помогла, не на что послать за акушером.
   И он, действительно изнеможенный, бросился на стул и, покрыв лицо руками, сказал:
   - Остается пулю в лоб, по крайней мере не увижу этого ужаса.
   Я тотчас послал за добрым Павлом Дарашем, дал денег Н<идергуберу> и, сколько мог, успокоил его. На другой день Дараш заехал сказать, что роды сошли с рук хорошо.
   Между тем весть, пущенная, вероятно, по личной вражде, о связях с французской полицией Н<идергубера> ходила больше и больше, и, наконец, Т<аузенау>, известный венский клубист и агитатор, после речи которого народ повесил Латура, уверял направо и налево, что он сам читал письмо от префекта, писанное при присылке денег. Обвинение Н<идергубера>, видно, было дорого для Т<аузенау> - он сам зашел ко мне, чтобы подтвердить его.
   Положение мое становилось трудно. Гауг жил у меня - до того я ему не говорил ни слова, но теперь это становилось неделикатно и опасно. Я рассказал ему, не упоминая о Рейхеле, которого не хотел путать в драму, имевшую все шансы на то, что V акт ее будет представляться в полицейском суде или в Олд-Бели. Чего я прежде боялся, то и случилось: "вскипел бульон"; я едва мог усмирить Гауга и удержать его от нашествия на чердак Н<идергубера>. Я знал, что Н<идергубер> должен был прийти к нам с переписанными тетрадями, и советовал подождать его. Гауг согласился и как-то утром вбежал ко мне, бледный от ярости, и объявил, что Н<идергубер> внизу. Я бросил поскорее бумаги в стол и сошел. Перестрелка шла уж сильная. Гауг кричал, и Н<идергубер> кричал. Калибр крепких слов становился все крупнее. Выражение лица Н<идергубера>, искаженного злобой и стыдом, было дурно. Гауг был в азарте и путался. Этим путем можно было скорее дойти до раскрытия черепа, чем дела.
   - Господа, - оказал я вдруг середь речи, - позвольте вас остановить на минуту.
   Они остановились. (186)
   - Мне кажется, что вы портите дело горячностью; прежде чем браниться, надобно поставить совершенно ясно вопрос.
   - Что я шпион или нет? - кричал Н<идергубер>. - Я ни одному человеку не позволю ставить такой вопрос.
   - Нет, не в этом вопрос, который я хотел предложить; вас обвиняет один человек, да и не он один, что вы получали деньги от парижского префекта полиции.
   - Кто этот человек?.
   - Т<аузенау>.
   - Мерзавец! - Это к делу не идет; вы деньги получали или нет?
   - Получал, - сказал Н<идергубер> с натянутым спокойствием, глядя мне и Гаугу в глаза- Гауг судорожно кривлялся и как-то стонал от нетерпения снова обругать Н<идергубера>, я взял Гауга за руку и сказал:
   - Ну, только нам и надобно.
   - Нет, не только, - отвечал Н<идергубер> - вы должны знать, что никогда ни одной строкой я не компрометировал никого.
   - Дело это может решить только ваш корреспондент Пиетри, а мы с ним не знакомы.
   - Да что я у вас - подсудимый, что ли? Почему вы воображаете, что я должен перед вами оправдываться? Я слишком высоко ценю свое достоинство, чтобы зависеть от мнения какого-нибудь Гауга или вашего. Нога моя не будет в этом доме, - прибавил Н<идергубер>, гордо надел шляпу и отворил дверь.
   - В этом вы можете быть уверены, - сказал я ему вслед.
   Он хлопнул дверью и ушел. Гауг порывался за ним, но я, смеясь, остановил его, перефразируя слова Сийеса:
   "Nous sommes aujourdhui се que nous avons ete hier - dejeunons!"283
   Н<ндергубер> отправился прямо к Т<аузенау>. Тучный, лоснящийся Силен, о котором Маццини как-то сказал: "Мне все кажется, что его поджарили на олив(187)ковом масле и не обтерли", еще не покидал своего ложа., Дверь отворилась, и перед его просыпающимися и опухлыми глазами явилась фигура Н<идергубера>.
   - Ты сказал Г., что я получал деньги от префекта?
   - Я.
   - Зачем?
   - Затем, что ты получал.
   - Хотя и знал, что я не доносил?! Вот же тебе за это! - При этих словах Н<идергубер> плюнул Т<аузенау> в лицо и пошел вон... Разъяренный Силен не хотел остаться, в долгу; он вскочил с постели, схватил горшок и, пользуясь тем, что Н<идергубер> спускался по лестнице, вылил ему весь запас на голову, приговаривая: "А это ты возьми себе".
   Эпилог этот утешил меня несказанно.
   - Видите, как хорошо я сделал, - говорил я Гаугу, - что вас остановил. Ну, что бы подобного вы могли сделать над главой несчастного корреспондента Пиетри, ведь он до второго пришествия не просохнет.
   Казалось бы, дело должно было окончиться этой немецкой вендеттой, но у эпилога есть еще небольшой финал. Какой-то господин, говорят, добрый и честный, старик В<интергальтер>, стал защищать Н<идергубера>. Он созвал комитет немцев и пригласил меня, как одного из обвинителей. Я написал ему, что в комитет не пойду, что все мне известное ограничивается тем, что Н<идергубер> в моем присутствии сознался Гаугу, что он деньги от префекта получал. В<интергальте>ру это не понравилось; он написал мне, что Н<идергубер> фактически виноват, но морально чист, и приложил письмо Н<идергубера> к нему. Н<идергубер> обращал, между прочим, внимание его на странность моего поведения. "Г., - говорил он, - гораздо прежде знал от г. Р<ейхеля> об этих деньгах и не только молчал до обвинения Т<аузенау>, но после того еще дал мне два фунта и прислал на свой счет доктора во время болезни жены!"
   Sehr gut!284 (188)
   <ГЛАВА IX>. РОБЕРТ ОУЭН
   Посвящено К<авелин>у
   Ты все поймешь, ты все оценишь!
   Shut up the world at large, let Bedlam out,
   And you will be perhafi? surprised to find
   All things pursue exactly the same route,
   As now wiht those of "soi-disant" sound mind,
   This I could prove beyond a single doubt
   Were there a jot ot sense among mankind,
   But till that point dappui is found alas
   Like Archimedes I leave erlh ast was.
   Byron, Don Juan, C. XIV - 84285
   I
   ...Вскоре после приезда в Лондон, в 1852 году, я получил приглашение от одной дамы, она звала меня на несколько дней к себе на дачу в Seven Oaks. Я с ней познакомился в Ницце, в 50 году, через Маццини. Она еще застала дом мой светлым и так оставила его. Мне захотелось ее видеть; я поехал.
   Встреча наша была неловка. Слишком много черного было со мною с тех пор, как мы не видались. Если человек не хвастает своими бедствиями, то он их стыдится, и это чувство стыда всплывает при всякой встрече с прежними знакомыми.
   Не легко было и ей. Она подала мне руку и повела меня в парк. Это был первый старинный английский парк, который я видел, и один из великолепнейших. До него со времен Елисаветы не дотрагивалась рука человеческая; тенистый, мрачный, он рос без помехи и разрастался в своем аристократически-монастырском удалении от мира. Старинный и чисто елисаветинской архитектуры дворец - был пуст; несмотря на то что в нем (189) жила одинокая старуха барыня, никого не было видно; только седой привратник, сидевший у ворот, с некоторой важностью замечал входящим в парк, чтобы в обеденное время не ходить мимо замка. В парке было так тихо, что лани гурьбой перебегали большие аллеи, спокойно приостанавливались и беспечно нюхали воздух, приподнявши морду. Нигде не раздавался никакой посторонний звук, и вороны каркали, точно как в старом саду, у нас в Ва-сильевском. Так бы, кажется, лег где-нибудь под дерево и представил бы себе тринадцатилетний возраст... Мы вчера только что из Москвы, тут где-нибудь неподалеку старик садовник троит мятную воду... На нас, дубравных жителей, леса и деревья роднее действуют моря и гор.
   Мы говорили об Италии, о поездке в Ментону, говорили о Медичи, с которым она была коротко знакома, об Орсини, и не говорили о том, что тогда меня и ее, вероятно, занимало больше всего.
   Ее искреннее участие я видел в ее глазах и молча благодарил ее... Что я мог ей сказать нового?
   Стал перепадать дождь; он мог сделаться сильным и ". продолжительным, мы воротились домой.
   В гостиной был маленький, тщедушный старичок, седой как лунь, с необычайно добродушным лицом, с чистым, светлым, кротким взглядом, - с тем голубым детским взглядом, который остается у людей до глубокой старости, как отсвет великой доброты286.
   Дочери хозяйки дома бросились к седому дедушке; видно было, что они приятели.
   Я остановился в дверях сада.
   - Вот, кстати, как нельзя больше, - сказала их мать, протягивая старику руку, - сегодня у меня есть, чем вас угостить. Позвольте вам представить нашего русского друга. Я думаю, - прибавила она, обращаясь ко мне, - вам приятно будет познакомиться с одним из ваших патриархов.
   - Robert Owen, - сказал, добродушно улыбаясь, старик, - очень, очень рад.
   Я сжал его руку с чувством сыновнего уважения; если б я был моложе, я бы стал, может, на колени и просил бы старика возложить на меня руки. (190)
   Так вот отчего у него добрый, светлый взгляд, вот отчего его любят дети... Это тот, один трезвый и мужественный присяжный "между пьяными" (как некогда выразился Аристотель об Анаксагоре), который осмелился произнести not guilty человечеству, not guilty преступнику. Это тот второй чудак, который скорбел о мытаре и жалел о падшем и который, не потонувши, прошел если не по морю, то по мещанским болотам английской жизни, не только не потонувши, но и не загрязнившись!
   ...Обращение Оуэна было очень просто; но и в нем, как в Гарибальди, середь добродушия просвечивала сила и сознание, что он - власть имущий. В его снисходительности было чувство собственного превосходства; оно, может, было следствием постоянных сношений с жалкой средой; вообще он скорее походил на разорившегося аристократа, на меньшого брата большой фамилии, чем на плебея и социалиста.
   Я тогда совсем не говорил по-английски; Оуэн не знал по-французски и был заметно глух. Старшая дочь хозяйки предложила нам себя в драгоманы: Оуэн привык так говорить с иностранцами.
   - Я жду великого от вашей родины, - сказал мне Оуэн, - у вас поле чище, у вас попы не так сильны, предрассудки не так закоснели... а сил-то... а сил-то! Если б император хотел вникнуть, понять новые требования возникающего гармонического мира, как ему легко было бы сделаться одним из величайших людей.
   Улыбаясь, просил я моего драгомана сказать Оуэну, что я очень мало имею надежд, чтоб Николай сделался его последователем.
   - А ведь он был у меня в Ленарке.
   - И, верно, ничего не понял?
   - Он был тогда молод и, - Оуэн засмеялся, - и очень жалел, что мой старший сын такого высокого роста и fie идет в военную службу. А, впрочем, он меня приглашал в Россию.
   - Теперь он стар, но так же ничего не понимает и, наверное, еще больше жалеет, что не все люди большого роста идут в солдаты. Я видел письмо, которое вы адресовали к нему, и, скажу откровенно, не понимаю, зачем вы его писали. Неужели вы в самом деле надеетесь? (191)
   - Пока человек жив, не надобно в нем отчаиваться. Мало ли какое событие может раскрыть душу! Ну, а письмо мое не подействует, и он бросит его, что ж за беда, я сделал свое. Он не виноват, что его воспитание и среда, в которой живет, - сделали его неспособным понимать истину. Тут надобно не сердиться, а жалеть.
   Итак, этот старец свое всеотпущение грехов распространял не только на воров и преступников, а даже на Николая! Мне на минуту сделалось стыдно.
   Не потому ли люди ничего не простили Оуэну, ни даже предсмертное забытье его и полуболезненный бред о духах?
   Когда я встретил Оуэна, ему был восемьдесят второй год (род. 1771). Он шестьдесят лет не сходил с арены.
   Года три спустя после Seven Oaksa я еще раз мельком видел Оуэна. Тело отжило, ум туск и иногда бродил, разнуздавшись, по .мистическим областям призраков и теней. А энергия была та же и тот же голубой взгляд детской доброты и то же упованье на людей! У него не было памяти на зло, он старые счеты забыл, он был тот же молодой энтузиаст, учредитель New Lanarka; худо слышавший, седой, слабый, но так же проповедовавший уничтожение казней и стройную жизнь общего труда. Нельзя было без глубокого благоговения видеть этого старца, идущего медленно и неверной стопой на трибуну, на которой некогда его встречали горячие рукоплескания блестящей аудитории и на которой пожелтелые седины его вызывали теперь шепот равнодушия и иронический смех. Безумный старик, с печатью смерти на лице, стоял, не сердясь, и просил кротко, с любовью час времени. Казалось, можно бы было дать ему этот час за шестидесятипятилетнюю беспорочную службу; но ему в нем отказывали, он надоел, он повторял одно и то же, а главное, он глубоко обидел толпу, он хотел отнять у нее право болтаться на виселице и смотреть, как другие на ней болтаются; он хотел у них отнять подлое колесо, которое сзади подгоняет, и отворить селлюлярную клетку, эту бесчеловечную mater dolorosa287 для духа, которой светская инквизиция заменила монашеские ящики с ножами. За это святотатство толпа готова была побить Оуэна каменьями, но (192) и она сделалась человеколюбивее: камни вышли из моды; им предпочитают грязь, свист и журнальные статейки.
   Другой старик, такой же фанатик, был счастливее Оуэна, когда слабыми, столетними руками благословлял малого и большого на Патмосе и только лепетал: "Дети! любите друг друга!" Простые люди и нищие не хохотали над ним, не говорили, что его заповедь нелепость; между этими плебеями не было золотой посредственности мещанского мира - больше лицемерного, чем невежественного, больше ограниченного, чем глупого. Принужденный оставить свой New Lanark в Англии, Оуэн десять раз переплывал океан, думая, что семена его учения лучше взойдут на новом грунте, забывая, что его расчистили квекеры и пуритане, и, наверно, не предвидя, что пять лет после его смерти джефферсоновская республика, первая провозгласившая права человека, распадется во имя права сечь негров. Не успев и там, Оуэн снова является на старой почве, стучится ста руками во все двери, у дворцов и хижин, заводит базары, которые послужат типом роч-дельского общества и кооперативных ассосиаций, издает книги, издает журналы, пишет послания, собирает митинги, произносит речи, пользуется всяким случаем. Правительства посылают, со всего мира, делегатов на "всемирную выставку" - Оуэн уже между ними, просит их взять с собой оливковую ветку, весть призыва к разумной жизни и согласию - а те не слушают его, думают о будущих крестах и табатерках. Оуэн не унывает.
   Одним туманным октябрьским днем 1858 лорд Брум - очень хорошо знающий, что в ветхой общественной барке течь все сильнее, но чающий еще, что ее можно так проконопатить, что на наш век хватит, - совещался о пакле и смоле в Ливерпуле, на втором сходе Social science association288.
   Вдруг делается какое-то движение, тихо несут на носилках бледного, больного Оуэна на платформу. Он через силу нарочно приехал из Лондона, чтоб повторить свою благую весть о возможности сытого и одетого общества, о возможности общества без палача. С уважением принял лорд Брум старца - они когда-то были близки; тихо поднялся Оуэн и слабым голосом сказал о приближении другого времени... нового согласия, new harmony, и речь (193) его остановилась, силы оставили... Брум докончил фразу и подал знак, тело старца склонилось - он был без чувств; тихо положили его на носилки и в мертвой тишине пронесли толпой, пораженной на этот раз каким-то благоговением, она будто чувствовала, что тут начинаются какие-то не совсем обыкновенные похороны и тухнет что-то великое, святое и оскорбленное.
   Прошло несколько дней, Оуэн немного оправился и одним утром сказал своему другу и помощнику Ригби, чтоб он укладывался, что он хочет ехать.
   - Опять в Лондон? - спросил Ригби.
   - Нет, свезите меня теперь на место моего рождения, я там сложу мои кости.
   И Ригби повез старца в Монгомеришир, в Ньютоун, где за восемьдесят восемь лет тому назад родился этот странный человек, апостол между фабрикантами...
   "Дыхание его прекратилось так тихо, - пишет его старший сын, один успевший еще приехать в Ньютоун до кончины Оуэна, - что я, державший его руку, едва заметил - не было ни малейшей борьбы, ни одного судорожного движения". Ни Англия, ни весь мир точно так же не заметили, как этот свидетель a decharge289 в уголовном процессе человечества перестал дышать.
   Английский поп втеснил его праху отпевание вопреки желанию небольшой кучки друзей, приехавших похоронить его; друзья разошлись, Томас Олсоп290 протестовал смело, благородно - and all was over291.
   Хотелось мне сказать несколько слов об нем, но, унесенный общим Wirbelwindом292, я ничего не сделал, трагическая тень его отступала дальше и дальше, терялась за головами, за резкими событиями и ежедневной пылью - вдруг на днях я вспомнил Оуэна и мое намерение написать о нем что-нибудь.
   Перелистывая книжку "Westminster Review", я нашел статью о нем и прочитал ее. всю, внимательно. Статью эту писал не враг Оуэна, человек солидный, рассудительный, умеющий отдавать должное заслугам и заслуженное недостаткам, а между тем я положил книгу с стран(194)ным чувством боли, оскорбления, чего-то душного; с чувством, близким к ненависти за вынесенное.
   Может, я был болен, в дурнем расположении, не понял?.. Я взял опять книжку, перечитал там-сям, - все то же действие.
   "Больше чем двадцать последних лет жизни Оуэна не имеют никакого интереса для публики.
   Ein unnutz Leben ist ein frfler Tod293.
   Он сзывал митинги, но почти никто не шел на них, потому что он повторял свои старые начала, давно всеми забытые. Те, которые хотели узнать от него что-нибудь полезное для себя, должны были опять слушать о том, что весь общественный быт зиждется на ложных основаниях... вскоре к этому помешательству (dotage) присовокупилась вера в постукивающие духи... старик толковал о своих беседах с герцогом Кентом, Байроном, Шелли и проч...
   Нет ни малейшей опасности, чтоб учение Оуэна было практически принято. Это такие слабые цепи, которые не могут держать целого народа. Задолго до его смерти начала его уже были опровергнуты, забыты, а он все еще воображал себя благодетелем рода человеческого, каким-то атеистическим мессией.
   Его обращение к постукивающим духам нисколько не удивительно. Люди, не получившие воспитания, постоянно переходят с чрезвычайной легкостью от крайнего скептицизма к крайнему суеверию. Они хотят определить каждый вопрос одним природным светом. Изучение, рассуждение и осторожность в суждениях им неизвестны.
   Мы в предшествующих страницах, - прибавляет автор в конце статьи, - больше занимались жизнью Оуэна, чем его учениями; мы хотели выразить наше сочувствие к практическому добру, сделанному им, и с тем вместе заявить наше совершенное несогласие с его теориями. Его биография интереснее его сочинений. В то время, как первая может быть полезна и занимательна (amuse), вторые могут только сбить с толку и надоесть читателю. Но и тут мы чувствуем, что он слишком долго жил: слишком долго для себя, слишком долго для своих друзей и еще дольше для своих биографов!" (195)
   Тень кроткого старца носилась передо мной; на глазах его были горькие слезы, и он, грустно качая своей старой, старой головой, как будто хотел сказать: "Неужели я заслужил это?" - и не мог, а, рыдая, упал на колени, и будто лорд Брум торопился опять покрыть его и делал знак Ригби, чтобы его снесли как можно скорее назад на кладбище, пока испуганная толпа не успеет образумиться и упрекнуть его за все, за все, что ему было так дорого и свято, и даже за то, что он так долго жил, заедал чужую жизнь, занимал лишнее место у очага. В самом деле, Оуэн, чай, был ровесником Веллингтона, этой величественнейшей неспособности во время мира.
   "Несмотря на его ошибки, его гордость, его падение, Оуэн заслуживает наше признание". - Чего же ему больше?
   Только отчего ругательства какого-нибудь оксфордского, винчестерского или чичестерского архиерея, проклинающего Оуэна, легче для нас, чем это воздаяние по заслугам? Оттого, что там страсть, обиженная вера, а тут узенькое беспристрастие, - беспристрастие не просто человека, а судьи низшей инстанции. В управе благочиния очень хорошо могут обсудить поступки какого-нибудь гуляки вообще, но не такого, как Мирабо или Фоке. Складным футом легко мерить с большой точностью холст, но очень неудобно прикидывать на него сидеральные294 пространства.
   Может, для верности суждения о делах, не подлежащих ни полицейскому суду, ни арифметической поверке, пристрастие нужнее справедливости. Страсть может не только ослеплять, но и проникать глубже в предмет, обхватывать его своим огнем.
   Дайте школьному педанту, если он только не наделен от природы эстетическим пониманием, - дайте ему на разбор, что хотите: "Фауста", "Гамлета", и вы увидите, как исхудает "жирный датский принц", помятый каким-нибудь гимназистом-доктринером. С цинизмом Ноева сына покажет он наготу и недостатки драм, которыми восхищается поколение за поколением.
   В мире ничего нет великого, поэтического, что бы могло выдержать не глупый, да и не умный взгляд, взгляд обыденной, жизненной мудрости. Это-то французы и вы(196)разили так метко пословицей, что "для камердинера - нет великого человека".
   "Попадись нищему лошадь, - как говорит народ и повторяет критик "Вестминстерского обозрения", - он на ней и ускачет к черту... An ex linen-draper295 (это выражение употреблено несколько раз)296, который вдруг сделался (заметьте, после двадцати лет неусыпного труда и колоссальных успехов) важным лицом, на дружеской ноге с герцогами и министрами, натурально, должен был зазнаться и сделаться смешным, не имея ни большой умеренности, ни большого благоразумия". Ex linen-draper .зазнался до того, что деревня его стала ему узка, ему захотелось перестроить свет; с этими притязаниями он разорился, ни в чем не успел и покрыл себя смехом.
   И это не все. Если б Оуэн только проповедовал свой экономический переворот, это безумие простили бы ему, на первый случай, в классической стране сумасшествия. Доказательством этому служит то, что министры и архиереи, парламентские комитеты и съезды фабрикантов совещались с ним. Успех New Lanarka увлек всех, ни один государственный человек, ни один ученый не уезжал ,из Англии, не сделавши поездки к Оуэну; даже (как мы видели) сам Николай Павлович был у него и хотел сманить его в Россию, а сына его в военную службу. Толпы народа наполняли коридоры и сени зал, где Оуэн читал свои речи. Но Оуэн своей дерзостью разом, в четверть часа, уничтожил эту колоссальную популярность, основанную на колоссальном непонимании того, что он говорил, видя это, он поставил точку на i, и притом на самое опасное i.
   Это случилось 21 августа 1817 года. Протестантские святоши, самые неотвязчивые и клейко скучные, давно .надоедали ему. Оуэн, сколько мог, отклонял прения с ними; но они не давали ему покоя. Какой-то инквизитор и бумажных дел фабрикант Филипс дошел в своем церквобесии до того, что в комитете парламента вдруг, ни к селу .ни к городу, середь дельных прений, пристал к Оуэну с допросом, во что он верит и во что не верит. (197)
   Вместо того, чтоб отвечать бумажных дел фабриканту какими-нибудь тонкостями, как Фауст отвечает Гретхен, ex linen-draper Оуэн предпочел отвечать с высоты трибуны, перед огромнейшим стечением народа, на публичном митинге в Англии, в Лондоне, в Сити. в London Tavern! Он по ею сторону Темпль-Бара, возле кафедрального зонтика, под которым лепится старый город, в соседстве Гога и Магога, в виду Уайт-Голль и светской кафедральной синагоги банка - объявил прямо и ясно, громко и чрезвычайно просто, что главное препятствие к гармоническому развитию нового общежития людей - Религия. "Нелепости изуверства сделали из человека слабого, одурелого зверя, безумного фанатика, ханжу или лицемера. С существующими религиозными понятиями, заключил Оуэн, - не только не устроишь предполагаемых им общинных деревень, но с ними рай - недолго устоял бы раем!"
   Оуэн был до того уверен, что этот акт "безумия" был актом честности и апостольства, необходимым последствием его учения, что обнародовать свое мнение заставляли его чистота и откровенность, вся его жизнь - что через тридцать пять лет он писал: "Это величайший день в моей жизни, я исполнил свой долг!"
   Нераскаянный грешник был этот Оуэн! Зато ему и досталось!
   "Оуэна, - говорит "Westminster Review", - не разорвали на части за это: время физической мести в делах религии прошло. Но никто, даже и ныне, не может безнаказанно оскорблять дорогие нам предрассудки!"