Герцен А И
Былое и думы (Часть 6)

   Герцен А.И.
   Былое и думы
   ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. АНГЛИЯ (1852 - 1864)
   ГЛАВА I. ЛОНДОНСКИЕ ТУМАНЫ
   Когда на рассвете 25 августа 1852 я переходил по мокрой доске на английский берег и смотрел на его замарано-белые выступы, я был очень далек от мысли, что пройдут годы, прежде чем я покину меловые утесы его.
   Весь под влиянием мыслей, с которыми я оставил Италию, болезненно ошеломленный, сбитый с толку рядом ударов, так скоро и так грубо следовавших друг за другом, я не мог ясно взглянуть на то, что делал. Мне будто надобно было еще и еще дотронуться своими руками до знакомых истин для того, чтоб снова поверить тому, что я давно знал или должен был знать.
   Я изменил своей логике и забыл, как розен современный человек в мнениях и делах, как громко начинает он и как скромно выполняет свои программы, как добры его желания и как слабы мышцы.
   Месяца два продолжались ненужные встречи, бесплодное искание, разговоры тяжелые и совершенно бесполезные, и я все чего-то ожидал... чего-то ожидал. Но моя реальная натура не могла остаться долго в этом призрачном мире, я стал мало-помалу разглядывать, что здание, которое я выводил, не имеет грунта, что оно непременно рухнет.
   Я был унижен, мое самолюбие было оскорблено, я сердился на самого себя. Совесть угрызала за святотатственную порчу горести, за год суеты, и я чувствовал страшную, невыразимую усталь... Как мне была нужна (3) тогда грудь друга, которая приняла бы без суда и осуждения мою исповедь, была бы несчастна - моим несчастием- но кругом стлалась больше и больше пустыня, никого близкого... ни одного человека... А может, это было и к лучшему.
   Я не думал прожить в Лондоне дольше месяца, но мало-помалу я стал разглядывать, что мне решительно некуда ехать и незачем. Такого отшельничества я нигде не мог найти, как в Лондоне.
   Решившись остаться, я начал с того, что нашел себе дом в одной из самых дальних частей города, за Режент-парком, близ Примроз-Гиля.
   Дети оставались в Париже, один Саша был со мною. Дом на здешний манер был разделен на три этажа. Весь средний этаж состоял из огромного, неудобного, холодного drawing-room1. Я его превратил в кабинет. Хозяин дома был скульптор и загромоздил всю эту комнату разными статуэтками и моделями... Бюст Лолы Монтес стоял у меня пред глазами вместе с Викторией.
   Когда на второй или третий день после нашего переезда, разобравшись и устроившись, я взошел утром в эту комнату, сел на большие кресла и просидел часа два в совершеннейшей тишине, никем не тормошимый, я почувствовал себя как-то свободным, - в первый раз после долгого, долгого времени. Мне было не легко .от этой свободы, но все же я с приветом смотрел из окна на мрачные деревья парка, едва сквозившие из-за дымчатого тумана, благодаря их за покой.
   По целым утрам сиживал я теперь один-одинехонек, часто ничего не делая, даже не читая, иногда прибегал Саша, но не мешал одиночеству. Г<ауг>, живший со мной, без крайности никогда не входил до обеда, обедали мы в седьмом часу. В этом досуге разбирал я факт за фактом все бывшее, слова и письма, людей и себя; ошибки направо, ошибки налево, слабость, шаткость, раздумье, мешающее делу, увлеченье другими. И в продолжение этого разбора внутри исподволь совершался переворот... Были тяжелые минуты, и не раз слеза скатывалась по щеке; но были и другие, не радостные, но мужественные; я чувствовал в себе силу, я не надеялся (4) ни на кого больше, но надежда на себя крепчала, я становился независимее от всех.
   Пустота кругом скрепила меня, дала время собраться, я отвыкал от людей, то есть не искал с ними истинного сближения; я и не избегал никого, но лица мне сделались равнодушны. Я увидел, что серьезно-глубоких связей у меня нет. Я был чужой между посторонними, сочувствовал больше одним, чем другим, но не был ни с кем тесно соединен. Оно и прежде так было; но я не замечал этого, постоянно увлеченный собственными мыслями; теперь маскарад кончился, домино были сняты, венки попадали с голов, маски с лиц, и я увидел другие черты, не те, которые я предполагал. Что же мне было делать? Я не мог не показывать, что я многих меньше люблю, то есть больше знаю; но не чувствовать этого я не мог, и, как я сказал, эти открытия не отняли у меня мужества, но скорее укрепили его.
   Для такого перелома лондонская жизнь была очень благотворна. Нет города в мире, который бы больше отучал от людей и больше приучал бы к одиночеству, как Лондон. Его образ жизни, расстояния, климат, самые массы народонаселения, в которых личность пропадает, все это способствовало к тому вместе с отсутствием континентальных развлечений. Кто умеет жить один, тому нечего бояться лондонской скуки. Здешняя жизнь, точно так же как здешний воздух, вредна слабому, хилому, ищущему опоры вне себя, ищущему привет, участие, внимание; нравственные легкие должны быть здесь так же крепки, как и те, которым назначено отделять из продымленного тумана кислород. Масса спасается завоевыванием себе насущного хлеба, купцы - недосугом стяжания, все - суетой дел; но нервные, романтические натуры, любящие жить на людях, умственно тянуться и праздно млеть, пропадают здесь со скуки, впадают в отчаяние.
   Одиноко бродя по Лондону, по его каменным просекам, по его угарным коридорам, не видя иной раз ни на шаг вперед от сплошного опалового тумана и толкаясь с какими-то бегущими тенями - я много прожил.
   Обыкновенно вечером, когда мой сын ложился спать, я отправлялся гулять; я почти никогда ни к кому не заходил; читал газеты, всматривался в тавернах в незнакомое племя, останавливался на мостах через Темзу. (5)
   С одной стороны прорезываются и готовы исчезнуть сталактиты парламента, с другой - опрокинутая миска св. Павла... и фонари... фонари без конца в обе стороны. Один город, сытый, заснул; другой, голодный, еще не проснулся пусто, только слышна мерная поступь полисмена с своим фонариком. Посидишь, бывало, посмотришь, и на душе сделается тише и мирнее. И вот за все за это я полюбил этот страшный муравейник, где сто тысяч человек всякую ночь не знают, где прислонить голову, и полиция нередко находит детей и женщин, умерших с голода, возле отелей, в которых нельзя обедать, не истративши двух фунтов.
   Но такого рода переломы, как бы быстро ни приходили, не делаются разом, особенно в сорок лет. Много времени прошло, пока я сладил с новыми мыслями. Решившись на труд, я долго ничего не делал или делал не то, что хотел.
   Мысль, с которой я приехал в Лондон, - искать суда своих - была верна и справедлива. Я это и теперь повторяю с полным и обдуманным сознанием. К кому же, в самом деле, нам обращаться за судом, за восстановлением истины? за обличением лжи?
   Не идти же нам тягаться перед судом наших врагов, судящих по другим началам, по законам, которых мы не признаем.
   Можно разведаться самому, можно, без сомнения. Самоуправство вырывает силой взятое силой и тем самым приводит к равновесию; месть такое же простое и верное человеческое чувство, как благодарность; но ни месть, ни самоуправство ничего не объясняют. Может же случиться, что человеку в объяснении - главное дело, может быть ему восстановление правды дороже мести.
   Ошибка была не в главном положении - она была в прилагательном; для того чтоб был суд своих, надобно было прежде всего иметь своих. Где же они были у меня?..
   Свои у меня были когда-то в России. Но я так вполне был отрезан на чужбине, надобно было во что б ни стало снова завести речь с своими - хотелось им рассказать, что тяжело лежало на сердце. Писем не пропускают - книги сами пройдут; писать нельзя - буду печатать, и я принялся мало-помалу за "Былое и думы" и за устройство русской типографии. (6)
   ГЛАВА II. ГОРНЫЕ ВЕРШИНЫ
   Центральный европейский комитет. - Маццини. - Ледрю-Роллен. - Кошут.
   Издавая прошлую "Полярную звезду", я долго думал - что следует печатать из лондонских воспоминаний и что лучше оставить до другого времени. Больше половины я отложил, теперь я печатаю из нее несколько отрывков.
   Что же изменилось? - 59 и 60 годы раздвинули берега. Личности, партии уяснились, одни окрепли, другие улетучились, С напряженным вниманием, останавливая не только всякое суждение, но самое биение сердца, следили мы эти два года за близкими лицами; они то исчезали за облаками порохового дыма, то вырезывались из него с такою яркостью, росли быстро, быстро и снова скрывались за дымом. На сию минуту он рассеялся, и на сердце легче, все дорогие головы целы!
   А еще дальше за этим дымом, в тени, без шума битв, без ликований торжества, без лавровых венков одна личность достигла колоссальных размеров.
   Осыпаемый проклятиями всех партий: обманутым плебеем, диким попом, трусом-буржуа и пиэмонтской дрянью; оклеветанный всеми органами всех реакций, от папского и императорского "Монитора" до либеральных кастратов Кавура и великого евнуха лондонских менял "Теймса" (который не может назвать имени Маццини, не прибавив площадной брани), - он остался не только... "неколебим пред общим заблуждением"... но благословляющим с радостью и восторгом врагов и друзей, исполнявших его мысль, его план. Указывая на него, как на какого-то Абадонну,
   Народ, таинственно спасаемый тобою,
   Ругался над твоей священной сединою...
   ...Но возле него стоял не Кутузов, а Гарибальди. В лице своего героя, своего освободителя Италия не разрывалась с Маццини. Как же Гарибальди не отдал ему полвенка своего? Зачем не признался, что идет с ним рука в руку? Зачем оставленный триумвир римский не предъявил своих прав? Зачем он ca"f просил не поми(7)нать его, и зачем народный вождь, чистый, как отрок, молчал и лгал разрыв?
   Обоим было что-то дороже их личностей, их имени, их славы - Италия!
   И пошлая современность их не поняла. У ней не хватило емкости на столько величия; бухгалтерской книги их недостало до того, чтоб подвести итог таких credit и debet!2
   Гарибальди сделался еще больше "лицом из Корнелия Непота";3 он так антично велик в своем хуторе, так простодушно, так чисто велик, как описание Гомера, как греческая статуя Нигде ни риторики, ни декораций, ни дипломаций, - в эпопее они были не нужны; когда она кончилась и началось продолжение календаря, тогда король отпустил его, как отпускают довезшего ямщика, и, сконфуженный, что ему ничего нельзя дать на водку, перещеголял Австрию колоссальной неблагодарностью; а Гарибальди и не рассердился, он, улыбаясь, с пятидесятые скудами в кармане вышел из дворцов стран, покоренных им, предоставляя дворовым усчитывать его расходы и рассуждать о том, что он испортил шкуру медведя. Пускай себе тешатся, половина великого дела сделана лишь бы Италию сколотить в одно и прогнать белых кретинов.
   Были минуты тяжелые для Гарибальди. Он увлекается людьми; как он увлекся А. Дюма, так увлекается Виктором-Эммануилом; неделикатность короля огорчает его; король это знает и, чтоб задобрить его, посылает фазанов, собственноручно убитых, цветы из своего сада и любовные записки, подписанные: "Sempre il tuo amico Vittorio"4.
   Для Маццини - люди не существуют, для него существует дело, и притом одно дело; он сам существует, "живет и движется" только в нем. Сколько ни посылай ему король фазанов и цветов, он его не тронет. Но он сейчас соединится не только с ним, которого он считает за доброго, но пустого человека, - но с его маленьким Талейраном, которого он вовсе не считает ни за доброго, ни за порядочного человека. Маццини - аскет, Кальвин, (8) Прочида итальянского освобождения. Односторонний, вечно занятый одной идеей, вечно на страже и готовый, Маццини с тем "упорством и терпением, с которым он создал, из разбросанных людей и неясных стремлений, плотную партию и, после десяти неудач, вызвал Гарибальди и его войско, полсвободной Италии и живую, непреложную надежду на ее единство, - Маццини не спит. День и ночь, ловя рыбу и ходя на охоту, ложась спать и вставая, Гарибальди и его сподвижники видят худую, печальную руку Маццини, указывающую на Рим, и они еще пойдут туда!
   Я дурно сделал, что выпустил, в напечатанном отрывке, несколько страниц об Маццини; его усеченная фигура вышла не так ясно, я остановился именно на его размолвке с Гарибальди в 1854 и на моем разномыслии с ним. Сделано было это мною из деликатности, но эта деликатность мелка для Маццини. О таких людях нечего умалчивать, их щадить нечего!
   После своего возвращения из Неаполя он написал мне записку; я поспешил к нему, сердце щемило, когда я его увидел; я все же ждал найти его грустным, оскорбленным в своей любви, положение его было в высшей степени трагическое; я действительно его нашел телесно состаревшимся и помолоделым душой; он бросился ко мне, по обыкновению протягивая обе руки, со словами:
   "Итак, наконец-то, сбывается!.." - в его глазах был восторг, и голос дрожал.
   Он весь вечер рассказывал мне о времени, предшествовавшем экспедиции в Сицилию, о своих сношениях с Виктором-Эммануилом, потом о Неаполе. В увлечении, в любви, с которыми он говорил о победах, о подвигах Гарибальди, было столько же дружбы к нему, как в его брани за его доверчивость и за неуменье распознавать людей.
   Слушая его, я хотел поймать одну ноту, один звук обиженного самолюбия, и не поймал; ему грустно, но грустно, как матери, оставленной на время возлюбленным сыном, она знает, что сын воротится, и знает больше этого - что сын счастлив; это покрывает все для нее!
   Маццини исполнен надежд, с Гарибальди он ближе, чем когда-нибудь. Он с улыбкой рассказывал, как толпы неаполитанцев, подбитые агентами Кавура, окружили (9) его дом с криками: "Смерть Маццини!" Их, между прочим, уверили, что Маццини "бурбонский республиканец". "У меня в это время было несколько человек наших и один молодой русский, он удивлялся, что мы продолжали прежний разговор. "Вы не опасайтесь, - сказал я ему в успокоение, - они меня не убьют, они только кричат!"
   Нет, таких людей нечего щадить!
   31 января 1861.
   В Лондоне я спешил увидеть Маццини не только потому, что он принял самое теплое и деятельное участие в несчастьях, которые пали на мою семью, но еще и потому, что я имел к нему особое поручение от его друзей. Медичи, Пизакане, Меццокапо, Козенц, Бертани и другие были недовольны направлением, которое давалось из Лондона; они говорили, что Маццини плохо знает новое положение, жаловались на революционных царедворцев, которые, чтоб подслужиться, поддерживали в нем мысль, что все готово для восстания и ждет только сигнала. Они хотели внутренних преобразований, им казалось необходимым ввести гораздо больше военного элемента и иметь во главе стратегов, вместо адвокатов и журналистов. Для этого они желали, чтоб Маццини сблизился с талантливыми генералами вроде Уллоа, стоявшего возле старика Пепе в каком-то недовольном отдалении.
   Они поручили мне рассказать все это Маццини долею потому, что они знали, что он имел ко мне доверие, а долею и потому, что мое положение, независимое от итальянских партий, развязывало мне руки.
   Маццини меня принял как старого приятеля. Наконец речь дошла до порученного мне от его друзей. Он меня сначала слушал очень внимательно, хотя и не скрывал, что ему не совсем нравится оппозиция; но когда из общих мест я дошел до частностей и личных вопросов, тогда он вдруг прервал мою речь:
   - Это совершенно не так, тут нет ни слова дельного!
   - Однако, - заметил я, - нет полутора месяца, как я оставил Геную, и в Италии был два года без выезда, и могу сам подтвердить многое из того, что говорил ему от имени друзей. (10)
   - Оттого-то вы это и говорите, что вы были в Генуе. Что такое Генуя? Что вы могли там слышать? Мнение одной части эмиграции. Я знаю, что она так думает, я и то знаю, что она ошибается. Генуя очень важный центр, но это одна точка, а я знаю всю Италию; я знаю потребность каждого местечка от Абруцц до Форальберга. Друзья наши в Генуе разобщены со всем полуостровом, они не могут судить об его потребностях, об общественном настроении.
   Я сделал еще два-три опыта, но он уже был en garde5, начинал сердиться, нетерпеливо отвечал... Я замолчал с чувством грусти; такой нетерпимости я прежде в нем не замечал.
   - Я вам очень благодарен, - сказал он, подумав. - Я должен знать мнение наших друзей; я готов взвесить каждое, обдумать каждое, но согласиться или нет, это - другое дело; на мне лежит большая ответственность не только перед совестью и богом, но перед народом итальянским.
   Посольство мое не удалось.
   Маццини тогда уже обдумывал свое 3 февраля 1853 года; дело для него было решенное, а друзья его не были с ним согласны.
   - Знакомы вы с Ледрю-Ролленом и Кошутом?
   - Нет.
   - Хотите познакомиться?
   - Очень.
   - Вам надобно с ними повидаться, я вам напишу к обоим несколько слов. Расскажите им, что вы видели, как оставили наших. Ледрю-Роллен, - продолжал он, взяв перо и начав записку, - самый милый человек в свете, но француз jusquau bout des ongles:6 он твердо верует, что без революции во Франции Европа не двинется, - Ie peuple initiateur!..7 А где французская инициатива теперь? Да и прежде идеи, двигавшие Францию, шли из Италии или из Англии. Вы увидите, что новую эру революции начнет Италия! Как вы думаете?
   - Признаюсь вам, что я этого не думаю. (11)
   - Что же, - сказал он, улыбаясь, - славянский мир?
   - Я этого не говорил; не знаю, на чем Ледрю-Роллен основывает свои верования, но весьма вероятно, что ни одна революция не удастся в Европе, пока Франция в том состоянии прострации, в которой мы ее видим.
   - Так и вы еще находитесь под prestigeM Франции?
   - Под престижем ее географического положения, ее страшного войска и ее естественной опоры на Россию, Австрию и Пруссию8.
   - Франция спит, мы ее разбудим.
   Мне оставалось сказать: "Дай бог, вашими устами мед пить!"
   Кто из нас был прав, на ту минуту - доказал Гарибальди. В другом месте я говорил о моей встрече с ним в вест-индских доках, на его американском корабле "Common Wealth".
   Там за завтраком у него, в присутствии Орсини, Гауга и меня, Гарибальди, говоря с большой дружбой о Маццини, высказывал открыто свое мнение о 3 феврале 1853 (это было весной 1854) и тут же говорил о необходимости соединения всех партий в одну военную
   В тот же день, вечером, мы встретились в одном доме; Гарибальди был не весел, Маццини вынул из кармана лист "Italia del Popolo" и показал ему какую-то статью. Гарибальди прочитал ее и сказал:
   - Да, написано бойко, а статья превредная: я скажу откровенно: за такую статью стоит журналиста или писателя сильно наказать. Раздувать всеми силами раздор между нами и Пиэмонтом в то время, когда мы только имеем одно войско войско сардинского короля! Это опрометчивость и ненужная дерзость, доходящая до преступления.
   Маццини отстаивал журнал; Гарибальди сделался еще скучнее.
   Когда он собирался ехать с корабля, он говорил, что ночью будет поздно возвращаться в доки и что он поедет спать в отель, я предложил вместо отеля ехать спать ко мне, Гарибальди согласился.
   После этого разговора, осажденный со всех сторон неустрашимым легионом дам, Гарибальди ловкими мар(12)шами и контрмаршами выпутался из хоровода и, подойдя ко мне, шепнул мне на ухо:
   - Вы до которого часа останетесь?
   - Поедемте хоть сейчас.
   - Сделайте одолжение.
   Мы поехали; на дороге он сказал мне:
   - Как мне жаль, как мне бесконечно жаль, что Рерро9 так увлекается и с благороднейшим, чистейшим намерением делает ошибки. Я не мог вытерпеть давеча: тешится тем, что выучил своих учеников дразнить Пиэмонт. Ну что же, если король бросится совсем в реакцию, свободное слово итальянское смолкнет в Италии и последняя опора пропадет. Республика, республика! Я всегда был республиканец, всю жизнь, да дело теперь не в республике. Массы итальянские я знаю лучше Маццини, я жил с ними, их жизнью. Маццини знает Италию образованную и владеет ее умами; но войска, чтоб выгнать австрийцев и папу, из них не составишь; для массы, для народа итальянского одно знамя и есть - единство и изгнание иноземцев! А как же достигнуть до этого, опрокидывая на себя единственно сильное королевство в Италии, которое, из каких бы причин "ни было, хочет стать за Италию и боится; вместо того чтоб его звать к себе, его толкают прочь и обижают. В тот день, в который молодой человек поверит, что он ближе к эрцгерцогам, чем к нам, судьбы Италии затормозятся на поколение или на два.
   На другой день было воскресенье, он ушел гулять с моим сыном, сделал у Калдези его дагерротип и принес мне его в подарок, а потом остался обедать.
   Середь обеда меня вызывает один итальянец, посланный от Маццини, он с утра отыскивал Гарибальди; я просил его сесть с нами за стол.
   Итальянец, кажется, хотел говорить с ним наедине, я предложил им идти ко мне в кабинет.
   - У меня никаких секретов нет, да и чужих здесь нет, говорите, - заметил Гарибальди.
   В продолжение разговора Гарибальди еще раз повторил, и притом раза два, то же, что мне говорил, когда мы ехали домой. (13)
   Он внутренне был совершенно согласен с Маццини, но расходился с ним в исполнении, в средствах. Что Гарибальди лучше знал массы, в этом я совершенно убежден. Маццини, как средневековый монах, глубоко знал одну сторону жизни, но другие создавал; он много жил мыслью и страстью, но не на дневном свете; он с молодых лет до седых волос жил в карбонарских юнтах, в кругу гонимых республиканцев, либеральных писателей; он был в сношениях с греческими гетериями и с испанскими exaltados10, он конспирировал с настоящим Каваньяком и поддельным Ромарино, с швейцарцем Джемсом Фази, с польской демокрацией, с молдо-валахами... Из его кабинета вышел благословленный им восторженный Конарский, пошел в Россию и погибнул. Все это так, но с народом, но с этим solo interprete della legge di-vina11, но с этой густой толщей, идущей до грунта, то есть до полей и плуга, до диких калабрийских пастухов, до факинов и лодочников, он никогда не был в сношениях, а Гарибальди не только в Италии, но везде жил с ними, знал их силу и слабость, горе и радость; он их знал на поле битвы и середь бурного океана и умел, как Бем, сделаться легендой, в него верили больше, чем в его патрона Сан-Джузеппе. Один Маццини не верил ему.
   И Гарибальди, уезжая, сказал:
   - Я еду с тяжелым сердцем: я на него не имею влияния, и он опять предпримет что-нибудь до срока!
   Гарибальди угадал, не прошло года, и снова две-три неудачные вспышки; Орсини был схвачен пиэмонтскими жандармами, на пиэмонтской земле, чуть не с оружием в руках, в Риме открыли один из центров движения, и та удивительная организация, о которой я говорил12, разрушилась. Испуганные правительства усилили полицию; свирепый трус, король неаполитанский, снова бросился на пытки.
   Тогда Гарибальди не вытерпел и напечатал свое известное письмо. "В этих несчастных восстаниях могут участвовать или сумасшедшие, или враги итальянского дела". (14)
   Может, письма этого и не следовало печатать. Маццини был побит и несчастен, Гарибальди наносил ему удар... Но что его письмо совершенно последовательно с тем, что он мне говорил и при мне - в этом нет сомнения.
   На другой день я отправился к Ледрю-Роллену - он меня принял очень приветливо. Колоссальная, импозантная фигура его - которой не надобно разбирать en detail13, - общим впечатлением располагала в его пользу. Должно быть, он был и bon enfant и bon vivant14. Морщины на лбу и проседь показывали, что заботы и ему не совсем даром прошли. Он потратил на революцию свою жизнь и свое состояние - а общественное мнение ему изменило. Его странная, непрямая роль в апреле и мае, слабая в Июньские дни - отдалила от него часть красных не сблизив с синими. Имя его, служившее символом и произносимое иной раз с ошибкой15 мужиками, но все же произносимое, - реже было слышно. Самая партия его в Лондоне таяла больше и больше, особенно когда и Феликс Пиа открыл свою лавочку в Лондоне.
   Усевшись покойно на кушетке, Ледрю-Роллен начал меня гарангировать16.
   - Революция, - говорил он, - только и может лучиться (rayonner) из Франции. Ясно, что, к какой бы стране вы ни принадлежали, вы должны прежде всего помогать нам - для вашего собственного дела. Революция только может выйти из Парижа. Я очень хорошо знаю, что наш друг Маццини не того мнения, он увлекается своим патриотизмом. Что может сделать Италия с Австрией на шее и с Наполеоновыми солдатами в Риме? Нам надобно Париж, Париж - это Рим, Варшава, Венгрия, Сицилия, и, по счастью, Париж совершенно готов - не ошибайтесь совершенно готов! Революция сделана - la revolution est faite: cest clair (15) comme bonjour17. Я об этом и не думаю, я думаю о последствиях, о том, как избегнуть прежних ошибок...
   Таким образом он продолжал с полчаса и вдруг, спохватившись, что он и не один и не перед аудиторией, добродушнейшим образом сказал мне:
   - Вы видите, мы с вами совершенно одинакого мнения.
   Я не раскрывал рта. Ледрю-Роллен продолжал:
   - Что касается до материального факта революции, - он задержан нашим безденежьем, средства наши истощились в этой борьбе, которая идет годы и годы. Будь теперь, сейчас в моем распоряжении сто тысяч франков - да, мизерабельных18 сто тысяч франков - и послезавтра, через три дня революция в Париже.
   - Да как же это, - заметил я, наконец, - такая богатая нация, совершенно готовая на восстание, не находит ста, тысяч, полмиллиона франков.
   Ледрю-Роллен немного покраснел, но, не запинаясь. отвечал:
   - Pardon, pardon, вы говорите о теоретических предположениях - в то время как я вам говорю о фактах, о простых фактах.
   Этого я не понял.
   Когда я уходил, Ледрю-Роллен, по английскому обычаю, проводил меня до лестницы и еще раз, подавая мне свою огромную, богатырскую руку, сказал:
   - Надеюсь, это не в последний раз, я буду всегда рад... Итак, au revoir19.
   - В Париже, - ответил я.
   - Как в Париже?
   - Вы так убедили меня, что революция за плечам" что я, право, не знаю, успею ли я побывать у вас здесь.