Подавленный сознанием этого, я ступил на другой путь. Допустим, мои книги - не самостоятельные произведения искусства, допустим, эта варварская попытка соединить несоединимое заведомо обречена на неудачу, - но они ведь имеют субъективную, преходящую ценность, являются попыткой выражения души, которая чувствует, страдает, ищет сейчас, в наше время. При отборе моих писаний следует исходить единственно из того, в каком из них мое чувство нашло наиболее полное, неподдельное, точное выражение, где истина и выразительность понесли меньше жертв из-за подражательности и несовершенства формы.
   Я снова принялся за дело, и прошло несколько недель, прежде чем я перечитал почти все свои прежние писания, часто удивленный неожиданностью, стыдясь и стеная. Некоторые я уже почти забыл, видя их в воспоминаниях совсем другими, чем теперь, при повторном чтении. Многое из того, что годами и десятилетиями ранее казалось мне прекрасным и удачным, теперь выглядело смехотворным и ничего не стоящим. И во всех этих рассказах речь шла обо мне, отражался мой собственный путь, мои тайные грезы и мечты, мои горькие беды! Даже те книги, что я писал с похвальным намерением изобразить чужие судьбы и внешние конфликты, - и в них я тянул одну песню, дышал все тем же воздухом, толковал одну судьбу - свою собственную.
   И среди всех этих произведений нет ни одного, на которое следовало бы обратить внимание при отборе. Нечего выбирать. Сочинения, в которых я когда-то (разумеется, неосознанно) предавался стилизации и лжи, - именно они, показавшиеся мне сегодня столь ужасными и неудачными, яснее всего разглашали эту истину, давали мне самую беспощадную оценку в глазах искушенного читателя. Как раз в тех вещах, которые я писал с горьким желанием исповедаться, теперь нашел я странные, частично непонятные окольные пути, утаивания и приукрашивания. Нет, среди этих книг не найдется ни одной, которая не была исповедью и не продиктована страстным желанием выразить наиболее сокровенное, но также и ни одной, где эта исповедь была бы полна и искренна, а желание выразить свое существо доведено до конца!
   Подумав обо всех усилиях, лишениях, страданиях и жертвах, которые понадобились, чтобы создать эти книги, и сравнив их с обнаруженным сегодня результатом, я вынужден был счесть свою жизнь неудавшейся, прошедшей зря. Между тем при строгом исследовании жизнь лишь редких людей покажется иной: ни одна жизнь, ни один труд не выдержат тех идеальных требований, какие предъявляют им. Определить ценность своей личности и дела сам человек не в силах.
   И все же у меня не было никаких причин разрешить издание "избранных произведений". Когда я брался за это дело, оно доставляло мне удовольствие, и в приятных мечтах я представлял себе свое "избранное" в виде четырех или пяти красивых томов. Но теперь от таких томов не осталось ровным счетом ничего, кроме этого предисловия.
   1921
   Письма ненависти
   Немецкие студенты издавна имеют забавное и своеобразное обыкновение выражать не только свое почтение и восхищение, но также презрение и ненависть. И некоторые представители немецкого студенчества, кто тщится любой ценой сохранить давние традиции, кто настроен политически реакционно и в высшей степени националистически, шлют мне порой из разных университетов, более всего из Галле, вот такие письма с изъяснением в ненависти. Я не в состоянии отвечать на эти письма, сколь бы интересными они подчас ни были; но поскольку в них время от времени проявляются кое-какие достойные уважения, благонамеренные, даже исполненные одушевления взгляды, направленность которых тем не менее крайне опасна и внушает тревогу за наше будущее, я решил наконец все-таки заговорить об этом. За основу беру совместное письмо нескольких студентов из Галле, чьих имен не назову. Писавший счел необходимым сообщить, что он вместе со значительным числом своих единомышленников весьма недоволен мною, что он упрекает меня в тяжком пренебрежении долгом, что он вместе со своими друзьями глубоко презирает меня, что для него и его товарищей я мертв и погребен, что могу лишь служить посмешищем для них и т. д. Несколько фраз, наиболее характерных, привожу доподлинно: "Ваше искусство - это неврастеническое, сладострастное копание в красоте, влекущая сирена над дымящимися немецкими могилами, все еще разверстыми. Мы ненавидим такого поэта, хотя бы он предлагал нам и еще вдесятеро более совершенное искусство, если оно мужчин обращает в женщин, равняет нас с прочими и превращает в интернационалистов и пацифистов. Мы немцы и хотим навсегда остаться ими. Мы - молодость Шиллера и Фихте, и Канта, и Бетховена, и Рихарда Вагнера - да, да, прежде всего Рихарда Вагнера *, чей трепетный порыв мы полюбили навеки. Мы вправе требовать, чтобы наши немецкие поэты (а если они понабрались иностранщины, так пусть убираются подобру-поздорову!) встряхнули наш дремлющий народ, чтобы они снова вели его в зачарованные сады немецкого идеализма, немецкой веры и немецкой верности!"
   Можно подумать, что это наивное упоение собою, сквозящее в трескучих словах, - одно из тех стилистических упражнений, какие прежде чувствительные юноши писали друг другу в альбомы. Но думать так значило бы проявлять излишний оптимизм; за подобными фразами скрывается куда большее - конечно, не убеждения, - но сильное, болезненное, прямо-таки неврастеническое упорство, приверженность тенденциям, дальнейшее воздействие которых опасно для духовной и всякой иной жизни. Уже одно то, что студент испытывает потребность сообщить поэту: "Вы умерли для нас, мы смеемся над Вами!", есть все-таки потребность несколько необычная. Он вычитал кое-где у меня нечто показавшееся ему неврастеническим, болезненным, или "ненемецким", или "отдающим иностранщиной" - но для него оказалось недостаточным просто отложить книгу и более не обращаться к данному поэту, нет, он что-то почуял в этом поэте, какой-то яд, соблазн, нечто от иностранщины и интернационального чувства, просто человеческое, возвышающееся над отдельными нациями, нечто источающее соблазн, против которого следует тем более непримиримо бороться и истребить его на корню! О том, что этот отдающий иностранщиной, пацифистски настроенный ненемецкий поэт умер для него, что ни один порядочный, патриотически и шиллеровски мыслящий юноша не должен даже слышать о таком поэте, - обо всем этом он почел за благо громогласно и с подозрительным возбуждением прокричать мне (и себе самому).
   Я не намерен, разумеется, подробно отвечать здесь на это письмо, а равно и сходные с ним, какие получаю во множестве. Меня не интересует, читают ли мои книги столько-то сотен или тысяч студентов, одобряют ли они их; у меня довольно других, более насущных забот. Но меня, несомненно, интересует отклик нынешних немецких студентов на произведения отдающего иностранщиной, пацифистски настроенного поэта, на его усилия рассеять варварство и утвердить человечность.
   Интерес тут прежде всего представляет фраза, начинающаяся словами: "Мы вправе требовать". Итак, по мнению наших студентов, поэт не есть личность, создающая нечто ей необходимое - и тем более совершенное и ценное, чем точнее и безошибочнее воплощено и представлено ее существо, ее сознание, ее истина; напротив, поэт - своего рода действующее лицо, коему студенты должны указать, как следует поступать и говорить. Да ведь поэт способен обороняться, если какой-то тевтонский студентик примется звякать своим клинком! Мальчик, ты выдал себя с головой!
   Но еще явственнее обнаруживает натужную, опасную ограниченность подобного мировоззрения признание пишущего, где он говорит о немцах, которых воспринимает как великих, за кем, он считает, следует идти! Он студент-медик, и, вероятно, был несколько лет на войне, и, без сомнения, проявил изрядное усердие в учении, если только он не станет серьезно уверять, что, будучи студентом, изучил все упомянутые им литературные произведения. И тут мы вправе предположить, что он почерпнул свои знания о немецкой истории и немецких гениях из лекций какого-нибудь пангерманиста либо читая тенденциозные статьи Чемберлена *, Рорбаха * или в лучшем случае Науманна *. Несколько имен, не лишних для его программы, вроде Лютера и Гегеля, он позабыл уже, но сама программа ясна и так. В некоторое замешательство меня приводит имя Бетховена; правда, перечисляя немецких музыкантов, я не назвал бы его первым, но тем не менее оно слишком священно для меня, чтобы поминать его в связи с таким ничтожным делом. Поэтому оставим - или скорее согласимся с нашим студентом в том, что среди имен, священных для него, есть единственное, равным образом почитаемое и мной, и людьми, одинаково со мною мыслящими, - Бетховен. Пожалуй, худо, что рядом с ним нет ни Моцарта, ни Баха или Глюка - один лишь Вагнер. Но в конце концов музыка не для каждого, и почему бы юному автору письма не получить доступного ему удовольствия от "Лоэнгрина" * или увертюры к "Риенци" *? Но он не знает ни одного из величайших немецких поэтов, его память не воскресила в тот миг, когда он перечислял собственных святых, ни одного из тех глубоких, обретших свою истину (а потому не умевших приспособиться к своему времени и оставшихся одинокими) немецких мыслителей - и вот это действительно худо. Значит, для немецких студентов такого типа существует лишь немецкий дух, однозначно и блестяще представляемый Шиллером, Фихте, Кантом! Нет Гёте, нет Гёльдерлина, нет Жан Поля, нет Ницше! Боюсь, автор письма слегка покривил душой; у меня возникает чувство, будто про себя такие имена, как Шарнхорст *, Блюхер *, Бисмарк *, Роон * и т. д., он считает еще роднее. Боюсь, и Шиллера он знает более как декоратора, нежели как преобразователя, а у Канта менее внимательно прочел критику чистого, нежели практического, разума *, да, пожалуй, Канта он тоже знает лишь как одну из звезд первой величины.
   По мне же, все превозносимые автором письма представители немецкого духа принадлежат, откровенно говоря, к величинам декоративным. За два стихотворения Гёльдерлина я отдам всего Шиллера, да и Фихте в придачу; а Кант, несмотря на свое величие, оказал отнюдь не одно лишь чистое и благотворное влияние на немецкий дух. По крайней мере неумолимо критический образ его мысли, равно как и абсолютная чистота метода, вовсе не представляет собой всегда подходящего примера для следовавших за ним философов и ученых Германии, а его уступки требованиям принятой, господствующей морали и раболепие перед земными владыками - и того менее.
   Короче, возвещаемая с таким воодушевлением немецкая вера нашего корреспондента представляется мне решительно ничем не отличающейся от той, какая и прежде распространена была в посредственно образованных кругах немецкого общества, - удобной, несамостоятельной, поддержанной непререкаемыми авторитетами, единой с идеалами большинства обывательской веры, против которой воевал и возражал так часто Гёте, о которую разбился Гёльдерлин, приверженцы которой высмеивали Жан Поля, злобно порочили и клеймили Ницше. Это тот дух, который вечно возникает, когда под колыхание знамен и скрежет мечей надо провозгласить начало "великих времен" либо бросить миру свой протест на манер группы девяноста трех *. Это тот дух, который испытывает страх перед самим собой, а всякий отход от своего знамени принимает за сатанинское искушение, который собственное таящееся малодушие заглушает сабельным звоном. Дух этот выдает себя за истинно немецкий; поддержанный начиная с 1870 года государством *, он протрубил о себе на весь свет. Вот поэтому те из нас, кто не выносит такой дух и считает его пугалом, сделались интернационалистами и пацифистами. Ибо подобный ложно понятый немецкий дух, говоря проще, есть именно то, что весь мир по праву винит как причину войны. Кто исповедует такую веру, несет и дальше часть этой вины. Чтобы найти выход из-под гипноза авторитетов, а равно "идеализма" весьма шатких истин, не надо, как полагает наш корреспондент, отбрасывать нечто поистине важное для немца; надо лишь позволить себе настолько отдавать иностранщиной и интернационализмом, чтобы стать готовым учиться у таких иноземцев, как Иисус, Франциск Ассизский *, Данте и Шекспир. Вообще же то, что я проповедую и что автор письма считает не немецким и недостойным мужчины образом мыслей, можно найти у многих воистину мужественных немцев, пророков и мучеников. Только для этого следует сделать еще несколько шагов, для которых автор письма среди прочих своих занятий не нашел времени. Нужно углубиться в прошлое Германии чуть дальше классико-идеалистических времен, когда достойные, а иногда и просто гениальные люди закладывали основание того, что сейчас вырождается в казенно-немецкий образ мысли, становясь музейным экспонатом, но что при желании можно обнаружить: молодую, полную сил Германию, ее средневековую церковь и поэзию. А в более поздней Германии можно знать и ценить наряду с Вагнером и Баха, и даже Моцарта, наряду с Кантом - Шопенгауэра и Ницше, наряду с Шиллером - Гёте, Гёльдерлина и Жан Поля. Тогда можно остаться мужчиной и немцем и все-таки держаться важнейшей мысли о любви к человеку и разумности человека и способствовать всему этому. Конечно, с убеждениями нашего корреспондента, с односторонним, идеалистически-националистическим германизмом, знающим лишь Канта, Шиллера, Фихте и Вагнера, тут далеко не уйдешь. Такой односторонний, убогий германизм, которому поучают со всяких амвонов и кафедр, что, похоже, не кончилось с войной, должен уступить место бесконечно более широкому, гибкому германизму, если только Германия не желает навеки остаться среди народов мира одинокой, озлобленной и проливающей слезы.
   1921
   О Жан Поле
   Если бы кто-нибудь задал мне чисто экзаменационный вопрос, в какой из книг новейшего времени душа Германии представлена сильнее и выразительнее всего, я без размышлений назвал бы "Годы шалостей" Жан Поля. В Жан Поле воплотила точнейшим образом свой необычайно богатый, прихотливый дух та полная тайн Германия, которая все еще жива, хотя в последние десятилетия на свет явилась и другая, более шумная, бойкая, бездушная; он - одно из величайших поэтических дарований всех времен, чьи произведения поистине представляют собою первобытный лес поэзии. И вот такого поэта удивляющая своим богатством и отсутствием памятливости Германия лишь на миг делает модным автором, а затем тут же забывает. Отдельные его произведения, чаще всего "Годы шалостей", порой еще известны в тех или иных семьях с добрыми традициями; вообще же знаком он одним литераторам. В Германии, даже новой, послевоенной, существуют полные издания "Тысячи и одной ночи", произведений Вольтера и Дидро, но собрания сочинений Жан Поля нет.
   Собственно говоря, Жан Полем звался Иоганн Пауль Фридрих Рихтер, сын учителя и органиста, явившийся в этот мир 21 марта 1763 года в Вунзиделе.
   "Не приведи господи родиться и воспитываться в столице,- сказал он однажды, - лучше уж в какой-нибудь деревне или, куда ни шло, в захолустном городке. Чрезмерно разнообразная, полная искушений жизнь большого города подает слишком прямую пищу для трепетного ума ребенка, его душа купается здесь в кипящих водах и языках пламени. Еще в детские годы жизнь теряет для него привлекательность, и, взрослея, он не желает почти ничего или, самое большее, хочет чего-то простого, деревенского. Размышляя о самом важном в жизни поэта, я полагаю, что он должен поделить город как бы на теплый климатический пояс и значительно превосходящие его холодную и полярную зоны: на старых своих друзей и на просто знакомых, не снискавших его любовь, встречи с кем безразличны ему, к коим он способен воспылать любовью или теплым участием не более, чем команда одного судна к команде другого, прошедшего мимо. В деревне же все живут вместе, тут ни одного младенца не похоронят без того, чтобы его имя, его недуг и горе близких не разделил всякий, и это теплое участие в каждом, кто хоть слегка напоминает человека, даже в случайном чужаке или нищем, исподволь растит соединяющую всех любовь к людям, истинную сердечность" *.
   Два года спустя после его рождения семья перебралась в Иодиц, где Жан Поль провел большую часть своего детства. Жаждущий знания, готовый учиться всему, он получил довольно скудное образование и не обрел толковых, заботливых учителей. Он рассказал однажды, как впервые, еще ребенком, ощутил пробуждение самого себя: "Когда я присутствовал при рождении моего самосознания, время и место какового события мне доподлинно известны" *. Отец его, добрый человек, похоже, мало понимал и поощрял сына. Последние годы детства Жан Поль провел в Шварценбахе, а в 1779 году поступил в гимназию в городе Хоф. В том же году скончался его отец. В Хофе пылкий юноша не встретил, правда, ни одного значительного человека, зато нашел множество книг и устремился в царство духа. С понятным рвением принялся он прежде всего за литературу эпохи Просвещения, как и подобает одаренному сыну пастора, исполнившись преобразующего, критического, непреклонного духа, свойственного настоящей молодости, лишь изредка старчески мудро и досадливо слушающей себя. Немало тетрадей наполнил он всякими записями, статьями, заметками, программами, кажется, тогда же им написан или начат какой-то роман. А потом он находит и двух-трех друзей, среди них Иоганна Рихарда Германна, который был, похоже, смелым, уверенным в себе человеком, короче, мог послужить прообразом мужественных, смелых персонажей поздних творений Жан Поля - всех этих Шоппе *, Ляйбгеберов *, Джаноццо *.
   В 1781 году наш поэт, сделавшись студентом-теологом, переезжает в Лейпциг, но изучает с великим усердием не теологию, а все, к чему его влечет и что не дает куска хлеба. С воодушевлением продолжает он писать, и мало кто из наших поэтов получал такое наслаждение от самого процесса творчества, как Жан Поль. Будучи студентом, в 1783 году он выпустил книгу "Гренландские тяжбы". Тот же критический, ниспровергательский, шутливый и сатирический дух юности сквозит здесь в дерзких замечаниях обо всем на свете, о самом мироздании. Но лишь примерно год спустя, следуя св. Августину, он пишет "Книгу молитв", в которой обращается к себе самому с критикой; циник делается моралистом. Поздней осенью 1784 года юный Жан Поль вынужден скрыться из Лейпцига, поскольку есть ему решительно нечего, а долгов пропасть. Рано сбившийся с пути истинного, не способный найти себя в этом гнусном мире и обрести в нем свое место, он проводит два безотрадных года у матери в Хофе, в глухой провинции. Наконец брат одного из школьных друзей приютил его у себя, неподалеку от Хофа, в качестве домашнего учителя; около двух лет он прожил там, затем нашел место частного преподавателя в Шварценбахе и так перебивался годами, вечно полуголодный, но всегда с усердием пишущий, а временами, кроме того, и окруженный поклонением какой-нибудь из мечтательных девушек, которых он всю жизнь умел привлечь к себе своеобразной магией нежного влюбленного, но отнюдь не лучшего любовника. К тому же в любовных делах он отличался крайней ветреностью, не хранил верности и придавал слишком большое значение дружбе. Около 1790 года появляются на свет его первые значительные произведения, среди которых и "Учитель Вуц". А потом на его небосводе стремительно вспыхивают одна за другой звезды: выходит "Невидимая ложа" и "Геспер", в 1794-м - "Квинт Фикслейн", в 1795-м - удивительная книга "Зибенкез", в которой в образе Ляйбгебера впервые ясно представлена одна из сторон личности самого Жан Поля.
   Веймар, куда молодой писатель совершил паломничество в 1796 году, несколько разочаровал его, да и вообще разочарование было вечным уделом этой неудовлетворенной, требовательной, всегда искавшей идеала души, которой претил аромат так называемой действительности. Лишь у женщин, у чувствительных начитанных дам находил он часто понимание, любовь и почтение к себе; но как бы приятно то ни казалось, вскоре он пресыщался и этим. Неудовлетворенность, душевный голод вели его дальше. Будучи то учителем, то писателем, живет он несколько лет в Хофе, Лейпциге, Берлине, Веймаре, Майнингене, Кобурге. Внезапно сделавшийся знаменитым, снискавший внимание и покровительство даже князей, он приводит в восхищение мечтателей и возмущает обывателей такими поворотами жизни истинно необычного человека, у которого что на уме, то и на языке, который пренебрегает этикетом и прочими условностями, открывает свое сердце ближним или наступает им на ноги - как когда получится. Часто его упрекали за ошибки и слабости, за недостаточную приспособленность к обычаям сего мира. Но тут необходимо принять в расчет соображение, что разочаровавшийся в сем мире, враждебный действительности поэт-идеалист как раз и должен противопоставить себя одного - нищего и голодного - целому миру и упрямо хранить свой нрав и свою безнравственность, иначе его согнут или сломают. Так он и держался всегда, всю жизнь.
   Когда Жан Поль, уже знаменитый поэт, обручился и затем повенчался с дочерью некоего сановника * из Берлина, он давно уже закончил своего "Зибенкеза" и мог знать, как обстоят дела с любовью и браком у людей, привыкших строить воздушные замки. Как и следовало ожидать, брак его оказался неудачным, выносимым лишь по соображениям приличия. И снова пошли сочинения - великие, полные огня, могучие шедевры: "Титан" и "Годы шалостей". Здесь его жизнь, безусловно, достигает высшей точки. Полдень уже позади, когда в 1804 году он селится в Баварии, знаменитой множеством бездельников, где замыкается между письменным прибором и кружкой пива, в радостях творчества силясь позабыть несовершенство жизни. А несовершенство это очень значительно: кроме считанных друзей и переписки, в его жизни нет ничего стоящего, она распадается на две части: одна проходит за письменным столом, за кружкой пива, в упоении творчеством, другая, достойная Зибенкеза, влачится среди серой повседневности. Соединить их Жан Полю не удалось, в чем бедного учителя нещадно попрекают, признавая тем не менее великими и гениальными его труды. Только ни один из этих трудов не был бы написан, имей Жан Поль счастье легче находить примирение с миром и самим собой. Они все возникли из такой раздвоенности; эта особенность, пропасть между той и другой сторонами, собственно говоря, и есть настоящий источник его творчества. В бесчисленных статьях, обращениях, рецензиях, рассуждениях, афоризмах, где столь многое ценно, этот источник иссякает - или так по крайней мере кажется; громадная жажда творчества обращается в тоску по творчеству, и лишь к концу былая его мощь ярко полыхнула еще раз - в романе "Комета", к сожалению неоконченном. 14 ноября 1825 года Жан Поль скончался.
   О Жан Поле много писали. Он, кого Германия полюбила, как, пожалуй, ни одного другого поэта, продолжал оказывать свое влияние вплоть до времен молодости наших родителей, и почти в каждой автобиографии, вплоть до середины прошлого столетия, найдешь так или иначе признание личности Жан Поля - строки о чарах, колдовстве, об обольщении или о призвании, миссии, понятой благодаря ему.
   Едва ли не прекраснее всех о поэте сказал другой великий немец, Йозеф Гёррес *, тоже забытый со временем, но оказывающий и поныне такое же глубокое влияние, как сам Жан Поль, который в один прекрасный день вернется из безвестности и примется действовать, когда уже угаснут сотни великих имен нашего и прошлых дней. На него, как и на всех читателей нашего поэта, произвело глубокое впечатление это изобилие. Некоторые его строки о Жан Поле так прекрасны, что было бы жаль не привести их здесь.
   "Серебряные, искрящиеся и чистые, словно снежинки, светятся мысли в голубизне того неба, что он создал для всех нас; под этим небом простирается спокойная гладь моря, и из его светлых волн он свободно извлекает, подобно гениальному Ямвлиху *, небесного амура в образе трогательного, красивого, безмерно прелестного мальчика, тельце которого тем не менее вполне земного происхождения. Но капризная стихия не всегда так легко возвращает ему это сокровище, иногда она бунтует и мутится до самого дна, на поверхности появляются, играя, тритоны, русалки затевают свой хоровод, прыгают и пляшут дельфины, все чудища глубин спешат присоединиться к колдовскому танцу: неведомые, странного вида рыбы, тысячерукие полипы, кольчатые черви и моллюски, запертые в свои фарфоровые крепости. А поэт возносится надо всем этим смятением; вихри, опустившись из подвластных ему грозовых туч, выпивают море - и вот уже эти странные существа мчатся, как метеор, напоминающий суму того апостола, что несет все живое с небес на землю, а творец этого видения, удовлетворенный, шагает туда и сюда, похожий на гигантов Апокалипсиса, чьи ноги - две колонны, а голова - Солнце".
   А в другом месте той же статьи, названной "Романтизм и его отзвук", есть такие слова: "Его произведения напоминают те индийские изображения Говинды *, где бог едет на слоне, сложенном из множества сплетенных друг с другом фигур девушек, опахала этих баядерок - павлиньи перья, волосы их превращаются в змей, из коих образовано тело Мадхавы *, и яркие змеиные кольца охватывают колосс, глаза змей как бы повторяют водяные лилии, из чашечек которых выглядывают колибри, а среди листвы мелькают фламинго, но фигурки девушек, и цветы, и птицы сами состоят из крыльев бабочек и цветочной пыльцы, пестрых раковин, многоцветных камней, электрических искр и вспышек света, и таинственная сила искусства соединяет тем не менее все это в живое, замкнутое целое".