Этих благ мы и пожелаем себе. У всех у них одно и то же происхождение. Они - от бога, они - не что иное, как искра божья в нас. Мы чувствуем эту искру не каждый день, мы часто подолгу не чувствуем ее вовсе и забываем о ней, но одно-единственное мгновение может вдруг снова подарить нам ее, порой мгновение ужаса и отчаяния, порой мгновение блаженнейшей тишины: когда мы заглядываем в тайну чашечки цветка, слышим какие-то такты музыки, когда к нам устремлен доверчивый взгляд ребенка. В эти мгновения, мгновения большой беды и мгновения глубочайшей отзывчивости, каждый из нас знает, даже если и не может выразить это словами, тайну всякого знания и всякого счастья, тайну единства. Что один бог живет в каждом из нас, что каждое место на земле отечество нам, каждый человек - родственник нам и брат, что знание этого божественного единства разоблачает всякое деление на расы, народы, на богатых и бедных, на вероисповедания и партии как призрак и обман - вот точка, к которой мы возвращаемся, когда страшная беда или великая нежность открывает наш слух и делает наше сердце способным к любви.
   Пожелаем этого внутреннего мира себе и всем: тем, кто в этот час ложится в постель в своем надежном доме, и тем, кто без дома и без постели мыкает горе. Мы желаем его победителям, чтобы победа не сделала их гордыми и слепыми, и побежденным, чтобы они не кляли и не накликали на чужие головы постигшего их горя, а были готовы вынести его и услышать в нем голос бога.
   Долго жить в таком мире и в таком добром, простом знании мы, за исключением разве что редких святых, неспособны, мы все это знаем и сотни раз стыдились этого. Но если уж мы знаем, что путь к более высокому и более благородному человечеству проходит единственно через эту школу, через все повторяющееся ощущение единства, через все обновляющееся понимание простой истины, что мы, люди, братья и происхождение наше божественно, если уж мы были однажды воистину пробуждены и ранены этой молнией, то мы не можем совсем уснуть снова и целиком погрузиться в горячечный сон того состояния духа, из которого выходят войны, расовые преследования и братоубийственные сражения между людьми.
   Год за годом мы были свидетелями ужасного, часто невыносимого, а другие, менее привилегированные, чем мы, претерпели это со всеми Физическими и душевными муками, претерпевают повсюду еще и поныне - и тут, среди крови и слез, многие отрешились от тех мнений и категорий, с помощью которых средний человек приводит в порядок мир в спокойные времена, многие пробудились, у многих заговорила совесть, многие дали обет: если я это переживу, я стану другим и лучше. Это сегодня, как всегда, homines bonae voluntatis, люди доброй воли, им явил себя бог, им приоткрылась тайна мира, только им, а не каким-то нациям, сословиям, союзам или организациям доверено будущее, только они обладают тайной силой веры.
   Однажды бессонной ночью, не в силах уснуть под впечатлением сотворенных при Гитлере злодеяний, я написал стихотворение, в котором наперекор ужасу попытался выразить свою веру. Последние строки этого стихотворения таковы:
   Путь любви даже в распре горькой
   Нам, заблудшим братьям, не заказан.
   И не тяжба, не злость,
   А любовь и терпенье,
   Терпенье в любви
   Нас к святой приближает цели.
   Предисловие к изданию "Война и мир" 1946 года
   Составление этой книги не было для автора отрадной работой, такой, которая будит приятные воспоминания и оживляет любимые картины. Напротив, каждая отдельная статья жгуче напоминала мне времена страданий, борьбы, обособленности, вражды и непонимания, горького отрешения от приятных идеалов и приятных привычек. Поэтому, чтобы противопоставить этим призракам, которые сегодня более, чем когда-либо, уродливы и актуальны, что-то светлое, я оживил в посвящении этой книги благородный образ одного любимого друга и с ним то единственно прекрасное и долговечное, что принесли мне когда-то борения и муки. Я забыл многое из тех удручающих дней 1914 года, когда возникла самая ранняя из этих статей, но не тот день, когда ко мне, как единственный сочувственный отклик на эту статью, пришло письмо от Ромена Роллана одновременно с сообщением об его новой книге. У меня оказался попутчик, единомышленник, который, как и я, отшатнулся от кровавого безумия войны и военного психоза и восстал против них, и это был не кто-нибудь, а человек, которого я высоко ценил как автора первых томов "Жана Кристофа" (других его произведений я тогда еще не знал) и который сильно превосходил меня политической выучкой и сознательностью. Мы остались друзьями до его смерти. Мы жили территориально слишком далеко друг от друга и выросли в слишком разных традициях культуры и мысли, чтобы я смог стать его последователем и многому научиться у него в политическом отношении. Но это и не было важно. Я уже начал свой политический путь - очень поздно, почти в сорок лет, пробужденный и растормошенный ужасной реальностью войны, глубоко пораженный легкостью, с какой мои прежние товарищи и друзья отдавались во власть Молоха, я уже изведал несколько первых потерь в кругу друзей и несколько первых нападок, угроз и поношений, с которыми в так называемые великие времена конформисты неизменно набрасываются на индивидуалистов. Было неясно, выдержу ли я, не погибну ли от конфликта, превратившего в ад мою дотоле довольно счастливую и не по заслугам успешную жизнь. Было благом, было спасением и счастьем знать, что есть кто-то, кто во "вражеском", французском, лагере выступил с тем же протестом совести против требования покориться и участвовать в оргиях ненависти и больного национализма. Ни в годы войны, ни потом я никогда, собственно, не вел политических разговоров с Ролланом, но все же я не знаю, сумел ли бы я выстоять в те годы без его товарищеской близости. Об этом необходимо было упомянуть здесь.
   Об истории этой книги надо сказать следующее. Большинство заметок о войне 1914 года было опубликовано тогда в "Нойе цюрхер цайтунг". Я был тогда (и оставался до 1923 года) германским подданным. С тех пор мне, по сути, так и не простили в Германии, что я когда-то критиковал патриотизм и воинственность, и, хотя тогда, как и сегодня снова, непосредственно после проигранной войны, определенный слой в Германии был настроен очень мирно и очень интернационально и всячески откликался на мои мысли, недоверие ко мне не исчезло, и задолго до первых успехов национал-социализма я для официальной Германии принадлежал к безусловно подозрительным, с грехом пополам терпимым, нежелательным, в сущности, элементам. Затем, во времена своего владычества, гитлеровская партия с удовольствием отомстила моим книгам, моему имени, моему бедному берлинскому издателю.
   Кто прочтет оглавление моей книги, увидит, что "политические", или злободневные, заметки я писал лишь в определенные годы. Однако из этого не надо делать вывод, будто в промежутках я опять засыпал и предоставлял мировой истории идти своим чередом. Это мне, к великому моему сожалению, после первого страшного пробуждения во время первой мировой войны никогда больше не удавалось. И кто займется всей совокупностью сделанного мною за жизнь, тот быстро заметит, что и в те годы, которые не дали статей на злобу дня, мысль о тлеющей у нас под ногами преисподней, чувство грозной близости катастроф и войн никогда не покидали меня. От "Степного волка", который среди прочего был тревожным предостережением от завтрашней войны и который соответственно бранили или высмеивали, до такого с виду далекого от времени и от реальности мира образов "Игры в бисер" читатель то и дело натыкается на это, да и в стихах эта нота слышится снова и снова.
   Когда я называю свои статьи "политическими", я всегда беру это слово в кавычки, ибо политического в них нет ничего, кроме атмосферы, в какой они возникали. В остальном они - прямая противоположность политическому, ибо все эти заметки пытаются подвести читателя не к мировой арене и ее политическим проблемам, а к его собственному внутреннему миру, к его личной совести. В этом я отнюдь не един с политиками любых направлений и всегда останусь неисправим в том отношении, что признаю в отдельном человеке, в его душе области, для политических побуждений и форм недостижимые. Я индивидуалист и считаю христианское благоговение перед каждой человеческой душой самым лучшим и самым святым в христианстве. Возможно, что поэтому я принадлежу к полувымершему уже миру, что возникает, а кое-где уже и возник коллективный человек без одиночной души, который кладет конец всей религиозной, а также индивидуалистической традиции человечества. Желать этого или бояться этого не мое дело. Мне пришлось служить богам, которых я признавал живыми и способными помочь, и я пытался служить им и тогда, когда в ответ это вызывало вражду или насмешки. Путь, которым мне приходилось идти между требованиями мира и требованиями собственной души, не был ни красив, ни удобен, мне не хотелось бы идти им еще раз, и кончается он печально и большими разочарованиями. Но я доволен, что после первого пробуждения я в отличие от большинства моих коллег и критиков не был способен через каждые несколько лет переучиваться и переходить от одного знамени к другому.
   Мое поведение, моя нравственная реакция на всякое большое политическое событие определялись после того первого пробуждения тридцать лет назад всегда инстинктивно и совершенно непроизвольно, мои суждения никогда не колебались. Поскольку я человек весьма аполитичный, меня самого удивляла эта надежность реакций, и я часто размышлял об источниках, из которых вытекал этот нравственный инстинкт, о воспитателях и учителях, которые, хотя я никогда систематически не интересовался политикой, сформировали меня таким образом, что я всегда бывал уверен в своем суждении и обладал повышенной сопротивляемостью массовым психозам и духовной заразе всякого рода. Надо признавать себя частицей того, что тебя воспитало, сформировало, определило, и поэтому, поразмыслив, я должен сказать: было три сильных, действовавших всю жизнь влияния, которые так воспитали меня. Это был христианский и почти совсем не националистический дух моего отчего дома, это было чтение великих китайцев, и это было не в последнюю очередь влияние единственного историка, к которому я когда-либо был привязан доверием, почтением и благодарным ученичеством, - Якоба Буркхардта *.
   Письмо к Адели *
   Дорогая Адис! Вот я опять сажусь писать тебе - и ради тебя, и ради себя, ведь ты больна, а у меня, при моем одиночестве здесь, на нашем холме, одиночестве, какого ты не можешь и представить себе, тоже все время возникает потребность поговорить с человеком, довериться человеку, относительно которого я уверен, что он не поймет меня превратно и не злоупотребит моей откровенностью. Конечно, я живу не один, у меня есть Нинон, верный товарищ, но день иногда тянется долго, а она, как все домашние хозяйки, перегружена, а по вечерам я и так докучаю ей игрой в шахматы и чтением вслух.
   Поэтому я сегодня утром решил написать тебе, послать привет и напомнить старые времена. Но это не так-то легко. У меня ведь опять нет никаких сведений о тебе; знаю только, что живется тебе плохо, что ты нуждаешься в таком уходе, который у вас невозможен, я не знаю даже, жива ли ты еще, сестричка, а если бы и знал, то все равно я могу представить себе тебя, но не могу представить себе твою жизнь, твою квартиру, твою комнату, твой день. У тебя еще есть квартира, это у вас считается уже великим счастьем, но квартира эта битком набита людьми и подвергается напору гостей, и как вы там вместе живете, о чем говорите, что думаете, всего этого мы здесь не представляем себе - ни ваших забот, ни ваших радостей, которые тоже ведь, наверно, случаются, все это происходит в бесконечно далекой, чужой, темной стране, чуть ли не на другой планете, где забота и радость, день и ночь, жизнь и смерть подчинены иным, чем у нас, правилам, имеют иные, чем у нас, формы и смысл. Это происходит там, в мифической Германии, которой мы до недавних пор боялись из-за ее агрессивной жестокости и боимся сегодня, как боятся умирающего или умершего перед нашей дверью соседа: он внушает нам ужас, приносит с собой неведомые страшные болезни и в своей смерти не менее жуток нам, чем был при жизни. Я ничего не знаю о делах, в которых и с которыми ты живешь, об одежде, которую ты носишь, о скатерти на твоем столе, о твоих чашках и тарелках; не знаю, сколь близко от твоих окон начинается этот ужас - разрушенные дома, развороченные улицы и сады, не знаю, насколько этот ужас и эта печаль входят в вашу каждодневную жизнь, насколько они зарубцевались и заглохли под порослью нового.
   И, я уверен, подобно тому, как мы не представляем себе вашей жизни, вы вряд ли способны вообразить нашу. Может быть, вы представляете себе ее такой, какой она была до войны или даже до Гитлера, ведь нас беда миновала, мы, говорят, ничего не испытали, ничего не потеряли, не принесли никаких жертв, нам, жителям маленькой нейтральной страны, на ваш взгляд и на взгляд победителей, выпало незаслуженное счастье: мы нисколько не пострадали, у нас были и есть крыша над головой и каждый день миска супа. Думая о моей деревне и о моем доме, ты видишь, наверно, островок мира, маленький рай, а мы кажемся себе обедневшими, опустившимися, обманутыми в своих лучших надеждах. Один из наших германских друзей не может, полемизируя со статьей в швейцарской печати, удержаться от таких слов, как "обожравшиеся пряниками", а один знаменитый перевоспитатель вашего народа * сообщил мне, что такой человек, как я, который во время гитлеровщины и войны спокойно жил себе в солнечном Тессине, не имеет права голоса в сегодняшней Германии. Мне-то это может быть безразлично, поскольку я никогда не притязал и не буду притязать на право голоса в сегодняшней Германии; но это показывает, как видит нас мир. Мы сидели себе в солнечном Тессине и "обжирались пряниками", вот как просто можно увидеть и сформулировать то сложное, что пережили мы за эти годы. Что наши сыновья год за годом несли солдатскую службу, несли ее и тогда уже, когда Америка отнюдь не торопилась сделать военные выводы из своего возмущения Гитлером; что из-за Гитлера и авиабомб погиб весь труд моей жизни, а родные и близкие моей жены задушены газом в гиммлеровских лагерях - это для людей, ожесточенных войной и всякого рода горем, не стоит и упоминания. Короче, откуда ни взглянешь, везде между нами и тем, что находится за нашей границей, зияет пропасть отчужденности, непонимания и, конечно, обоюдного нежелания понимать.
   Чтобы навести мост через эту отвратительную пропасть и обратиться к тебе без скованности и без маски, я должен повернуться спиной ко всему нынешнему и обратиться к нашим общим ценностям и воспоминаниям. Тогда все сразу становится на свои места. Тогда ты Адис, а я Герман, я не швейцарец, ты не немка и между нами нет никакого Гитлера, и если ты не можешь представить себе моей сегодняшней жизни, а я не могу представить себе твоей, то стоит лишь нам в царстве наших бесчисленных воспоминаний назвать имя какого-нибудь родственника, какого-нибудь соседа, какой-нибудь портнихи, какой-нибудь служанки, произнести название какой-нибудь улочки, какого-нибудь ручья, какой-нибудь рощицы - и образы эти сразу же встанут перед нами как живые, излучая такой покой, такую красоту и первозданную силу, до которых уже далеко расплывчатым и сумбурным образам нашей позднейшей жизни.
   Дойдет ли до тебя мое письмо или нет, я теперь перешагнул пропасть, отбросил отчужденность и хочу поговорить часок с тобой, напомнить тебе и себе тот мир образов, который кажется таким невозвратимо далеким и все же может быть воскрешен, ожить и засиять в полную силу. Если мне и нелегко найти тебя в твоей теперешней Германии, в твоей нынешней квартире и теперешней домашней обстановке, то я сразу и полностью нахожу тебя, вспомнив дом на Мюллервег в Базеле и каштан в саду, или наш старый дом в Кальве, где можно было подняться по лестницам на несколько этажей и затем на самом верху, под крышей, выйти прямо в поднимавшийся на гору сад, или дорогу в Метлинген, с которым наш дом и наша жизнь были со времен доктора Барта * и знаменитого Блюмгардта * связаны близкими и дружескими отношениями, и летние воскресные утра, когда мы вдвоем брели туда через полные васильков и маков поля, и сухие пустоши с чертополохом, близ которого часто цвела горечавка с ее высокими стеблями. Будь ты здесь, мы могли бы беседовать. Ты бы вызвала к жизни еще сотни других картин и часть их пробудила бы и обновила во мне. Но и так они бесчисленны, как цветы на лугу, и когда мы принимаем их и открываемся им, воскресает не только золотая сказка нашего детства, а встает и образ мира, который нас окружал, растил и воспитывал, мир родителей и предков, столь же немецкий, сколь и христианский, столь же швабский, сколь и интернациональный мир, где каждая душа, и уж подавно каждая христианская душа, значила одинаково много и где ни еврей, ни негр, ни индус, ни китаец не были чужими и не вызывали нетерпимости. Благодаря миссионерской службе наших родителей и дедов даже эти цветные братья были особой составной частью нашего внешнего и внутреннего мира, мы не только знали о них и об их странах, мы знали и отдельных их представителей, которые, приезжая, гостили у нас; и когда у деда бывал гость из Индии, будь то индиец или вернувшийся оттуда европеец, в разговоре можно было услышать не только санскритское скандирование, но и слова и фразы на многих языках сегодняшней Индии. Да и в собственном нашем доме, в самой нашей семье - какая ненациональная - не то что националистическая - царила там атмосфера! Рядом с дедом-швабом была бабка-француженка, отец наш был русским подданным, а из нас, детей, старший, родившийся в Индии, был англичанином, второй, поскольку ему пришлось учиться в Швабии, натурализовался в Вюртемберге, а мы, остальные, были базельскими гражданами, потому что наш отец в свои базельские годы приобрел там "права гражданства". Конечно, не только эти обстоятельства сделали нас на всю жизнь неспособными ни к какому настоящему национализму, но они сыграли немалую роль. Хорошо для нас обоих, что среди разгула на земле национального чванства нам достаточно лишь вспомнить наше детство и происхождение, чтобы быть застрахованными от этого безумия. Поэтому ты никогда не была для меня "немкой", а я никогда не был для тебя "обожравшимся пряниками".
   Прошлым летом я с помощью Нинон снова подготовил сборник своих стихов, третий за двадцать пять лет. Получилась красивая, портативная и дешевая книжечка, и на обороте титульной страницы написано "Посвящается моей сестре Адели". Тебе не довелось увидеть ее, но, может быть, это письмо все-таки дойдет до тебя, тогда ты хотя бы узнаешь, что во время этой работы, которая была ведь и ретроспективным обзором моей жизни, я думал о тебе и чувствовал тебя рядом с собой. А кроме того, я снова напечатал в дешевом народном издании знакомый тебе рассказ "Прекрасна юность"; это из моих ранних рассказов того времени, когда еще не было ни войн, ни кризисов, мой, да и твой, наверно, самый любимый, потому что он довольно верно передал и изобразил нашу юность, наш отчий дом и нашу тогдашнюю родину. Но что это был за мир, в котором мы выросли и который сформировал нас, это я в ту пору, когда писал свой рассказ, не совсем еще знал. Это был мир определенно немецкого и протестантского склада, но сообщающийся и связанный со всей землей, и это был целостный, единый, цельный, здоровый мир, мир без дыр и таинственных покровов, гуманный и христианский мир, в который лес и река, лисица и лань, сосед и тетки вписывались так же точно и органично, как рождество и пасха, латынь и греческий, Гёте, Маттиас Клаудиус и Эйхендорф. Мир этот был богат и разнообразен, но он был упорядочен, он был точно отцентрован, и он принадлежал нам, как принадлежали нам воздух и солнечный свет, дождь и ветер. Что этот мир заболеет, заболеет смертельно, что он покроется смертельной коростой, проказой полуреальности и нереальности, уйдет от нас в туман полного отчуждения, чтобы оставить нам вместо себя призрачную сумятицу и пустоту нынешней картины мира - кто бы мог это подумать когда-то, до того как война и вся прочая дьявольщина столкнули нас с этим?
   В том, что мы способны вернуться туда, способны нести в душе образ цельного, целостного, здорового, упорядоченного мира и беседовать с этим образом - в этом заключены наше сокровище и остаток счастья, а не в том, что у нас есть руки и ноги, крыша над головой и кусок хлеба. Тут у нас сохранился не только некий божественный, прекрасный, благородный мир, где мы находим убежище, где мы, при всей нашей разобщенности в настоящем, можем друг с другом встретиться и все друг о друге знать; тут у нас сохранилось и нечто такое, чего уже нет у наших детей и внуков или от чего у них остался лишь бледный отсвет. Тут я отыскиваю тебя в тени дедов и в шелесте деревьев прежних времен вновь молодой и веселой, и ты тоже находишь в этом краю молодой и цельный мой образ той поры. Мы думаем о жимолости и флоксах в садике нашей матери, об индийских статуэтках и тканях в шкафах наших деда и бабки, о запахе ларца из сандалового дерева, о клубах табачного дыма в кабинете деда и киваем друг другу, видим, как высится башня кальвской церкви, как на галерее, возле колоколов, на самом верху, городские музыканты трубят воскресным утром хорал, тот самый хорал, который мы тоже знаем благодаря Герхардту *, Терштеегену * или Иоганну Себастьяну Баху, и входим в "парадную" комнату, где на рождество стоят елка и "Вифлеем" * и где у рояля на этажерке лежат тома хоралов и песен, зильхеровских и шубертовских, и клавиры наших ораторий. А еще в доме был другой Шуберт, бюст, он стоял высоко на шкафу, в передней, и изображал доктора Готхильфа Генриха Шуберта *, автора "Символики сна" и "Истории души", который тоже когда-то был с этим домом в добрых отношениях. В этой просторной передней, выложенной большими из красного песчаника плитами, или дальше, в зале с тысячами книг, а не в саду, прятали на пасху при ненастной погоде яйца, и на самых красивых ярко выделялись на медово-коричневом фоне букетики цветов, травинки и папоротники. Во всех этих комнатах сохранял свое могущество, когда сам он уже умер, дух деда, о нем нельзя было не вспомнить при каждом возвращении домой на каникулы. Иногда мы боялись, но куда больше почитали и любили его, индийского мудреца и кудесника, и как замечательно, как трогательно когда-то в один критический день прогнал он улыбкой и превратил в шутку страх, который я перед ним испытывал! Мне было четырнадцать лет, и я совершил великий проступок, я убежал из своей школы, из маульбронского монастыря. На следующий день после моего возвращения на родину мне непременно надо было сходить к деду, я должен был предстать перед ним, явиться к нему на суд и расправу. С колотящимся сердцем поднялся я по лестнице к его кабинету, постучал, вошел, подошел к бородатому старику, широко сидевшему на кушетке, протянул ему руку. И что же сказал он, внушавший боязнь, всезнающий? Он приветливо посмотрел на меня, увидел мое бледное, испуганное лицо, улыбнулся чуть ли не плутовато и произнес: "Я слышал, Герман, что ты совершил путешествие гения?" "Путешествие гения" - так называли в его студенческие годы подобные эскапады. Больше он не сказал ни слова по этому поводу.
   Оттуда, от деда и от родителей, светит все, что сделало нашу юность прекрасной, а нашу дальнейшую жизнь плодотворной, теплой и полной любви. Добрая мудрость деда, неистощимая фантазия и любовь нашей матери, утонченная способность к страданию и чуткая совесть нашего отца - они нас воспитали, и, хотя мы никогда не казались себе людьми одного с ними ранга, мы все-таки из того же теста, сотворены по их образу и подобию и какой-то их свет пронесли оттуда в этот все более мрачный и незнакомый мир. К тому же ведь мы оба не отрекались от культа предков и посвятили их памяти не одну работу и не один исписанный лист. Это тоже не пропадет, даже если наши книги сейчас раскуплены, сожжены и уничтожены. Если так быстро идет прахом пустое и искусственное, если так скоро ничего не остается, ни от тысячелетних царств, ни от других хвастливых химер, то все, что принадлежит действительно значительному, органичному, цельному миру, рассчитана на долгий срок. Мы ведь увидели это, сравнив наши воспоминания юности с воспоминаниями темной поры войн и диктаторов: последние - не больше чем тени и паутина, а первые выпуклы, конкретны и красочны, как сама жизнь.
   И поэтому стоит лишь нам на какой-то час отвлечься, мы снова богаты, мы снова - царские дети, как во времена, когда я приносил тебе на каникулах моих поэтов или картины моих художников и бывал вместе с тобою у них в гостях. Конечно, такая возможность есть у нас не в любую минуту, только в хорошую и редкую, наши дни - это дни старых и разочарованных людей, и нам не так уж важно, чтобы они длились дальше. Думаю, что у вас там не очень боятся смерти и не недооценивают ее, в этом, как и во многом другом, вы, наверно, опередили нас.