- Езжайте! - говорил ему Александр Раевский на прощание - тоном, каким отпускают грехи. - Вы увидите массу интересного. Бахчисарай, "Фонтан слез"... (И улыбался загадочно.) Там есть гробница любимой ханской наложницы... Дилары-Бик, Бич... что-то в этом роде. Эти восточные имена!.. (Поморщился.) Говорят, она была европеянкой и христианкой. Еще некий фонтан засохший и вроде ей посвященный.
   Интересно... Что сказал бы Александр (Раевский), если б узнал - про ту сцену на берегу? Про чувство, вдруг вспыхнувшее к девочке? К его младшей сестре?..
   Кстати - сколько ей лет? Хоть стукнуло уже четырнадцать?..
   Мысли незаметно перебрались - с сестры на брата. Он только в пути понял, что рад был, хоть на время, расстаться с ним. Их дружба возникла почти сразу, на водах с чистого листа - почти без начала, с середины... Дружба с младых ногтей была его, может, единственной религией. А в дружбе нельзя не испытывать влияния. Ему нравилось просыпаться поутру, ощущая себя иным - от случайно вечером услышанной чьей-то фразы. "Только дураки не меняются..." - говорил он часто, а думал еще чаще. Он любил меняться. Он был пчелой, умевшей собирать свой мед с самых разных цветов. Протей? Ну, что ж... протей! Он не стеснялся - и, напротив, иногда гордился. Любил сбрасывать шкуру. Когда шкура менялась - он чувствовал, как в жилах тоже просыпается иная кровь. С Александром Раевским было другое... Раевский был власть. Какую он ощутил почти сразу - и не мог понять: радует его или страшит?.. С Раевским он стал узнавать себя другого, какого не знал раньше. И не был уверен, что этот другой нравится ему. Открывал в себе черты странные... Привыкший с ранней юности к похвалам и признанию друзей - он, оказывается, совершенно не мог перенести, когда ощущал неверие в него хоть в чем-то. И страдал почти физически. Готов был всячески доказывать свою состоятельность. Даже ценой унижения, даже заискиванием.
   Раевский Александр был росту выше среднего, ногу (правую) порой чуть приволакивал - она была у него больная... и в байроническую пору в таком приволакивании был свой шарм... за толстыми стеклами очков темные материнские глаза, очень внимательные - и не то чтоб большие, нет! - но с какою-то мрачностью, какая редко давала возможность заподозрить в них теплоту... впрочем, это было оттого, что он умел подолгу смотреть на собеседника - прямо и вместе отрешенно; его европейский - греческий нос свидетельствовал гордыню... Вся внешность его обличала человека необыкновенного.
   Раевский сумел - всего за несколько дней, неделю - заронить в него сомнение в правильности жизни, какую он вел до, или в ее ценности. Внушил, что вырос он в некоем полупризрачном мире, исполненном романтического хлама... (Раевский так и произносил - "романтический хлам!".) Это якобы засорило его, Александра Пушкина, воображение - и мешает ему видеть жизнь в ее истинном свете. (Попутно делался намек, что сие может помешать ему в поэзии, к которой он, Пушкин, как будто склонен!.. Именно так: как будто.) Раевский упорно нажимал на те самые клавиши, какие обычно прячут под крышкой клавесина, будто и под крышкой видел, где они находятся. И эта игра на спрятанных клавишах была болезненна для Александра и странно привлекала его... Все, что Раевский предрекал, оказывалось правдой, и это удивляло... А предрекал он по большей части что-нибудь дурное или неприятное. (Много после Александр понял, что так - куда проще, чем пророчествовать доброе и светлое... Уж так устроена жизнь, и куда легче слыть пророком.)
   Он спохватился, что отстал. Генерал с Николаем так же остановились где-то вдалеке, оглядывая местность. Проезжали мимо маленькой татарской деревушки, вьющейся по склону горы. На вид - здесь мало что изменилось со времен древних греков. С двух сторон от домов по желобам стекали нечистоты, и запах относило ветром в сторону... А рядом с деревней уходил в гору чудесный виноградник. Между белыми мазанками с низкими крышами торчали груды мусора. Среди этих куч мелькали там и сям замызганные черноглазые ребятишки. Те, что поменьше, - вовсе без штанов. Он мог бы родиться в такой деревушке. И никогда не слышать стихов. Не знать даже имени - Тасса или Овидия. Ужасно! Или... может, так лучше?.. Каждый рождается в свой час, в своем месте. И уходит в свой час. Что лучше? Чтобы жизнь без конца искушала - или даже не подозревать об ее искушениях?.. Представил - что сказал бы Раевский... Посмеялся б над его, Александра, бреднями? В очередной раз лягнул Руссо?
   Теперь сам Александр нуждался постоянно в ироническом зелье... Как спасительный укол больному.
   Однажды, уже в Юрзуфе, Александр в мягкой форме попенял Раевскому-тезке на его очевидную резкость в обращении с матерью, Софьей Алексеевной. В ответ получил отповедь, изумившую его...
   - Ну, да... - сказал Раевский. - И вы начнете упрекать меня в сыновней неблагодарности - как мои милые сестрицы. За что я должен испытывать признательность? Разве я просился на свет? Я, верно, прежде озаботился бы узнать, что это такое, и уверяю вас - вряд ли б согласился! Сомнительный подарок! Если учесть вдобавок, что даже счастье жизни - неминуемо влечет за собой страх смерти... Я уже не говорю про девять месяцев в темной утробе, в сырости - и в мрачной неизвестности, - что из этого выйдет. (Он поморщился, будто отведал лимона.) Мне с детства кажется, я помню это тоскливое состояние - и оно вызывает у меня дрожь.
   В другой раз попытался развить ту же тему еще беспощадней...
   - Бросьте, Пушкин! Не знаю, как вы, я - дитя любви! Моя матушка по сей день любит отца, как кошка! Сиречь... акт моего зачатия никак не мог быть неприятен для обоих. Напротив... он наверняка доставил удовольствие обоим. Воспитание и скромность не позволяют мне представлять себе, как это происходило... в общем, понятно! Простите за откровенность! Моя благодарность? Вопрос снимается сам собой! Кроме того... все родители на свете стремятся иметь детей из эгоистической склонности встретить в них продолжение свое. И очень тоскуют, если это продолжение не чудится им схожим.
   Власть... да, именно - власть! чего-то более прочного и более органичного, чем он сам!.. - сейчас, в дороге, мимо осевшей на склоне татарской деревушки эта мысль чуть не впервые показалась неприятна. Он вспомнил, как в Юрзуфе слышал нечаянно обрывок разговора генерала с Николаем-младшим:
   - Александр так огорчает меня своей холодностью!.. (Речь шла о старшем сыне.)
   С появлением Александра-гостя, естественно, разговор прервался. Как было сказано? "Огорчает" или "страшит"?
   Неужто эта бесконечная отвага ума - в прозрении и отрицании - была лишь холодностью сердца? - он терялся в раздумье.
   Раевского Александра раздражала даже слава его семьи. Он не терпел Жуковского. "Певец во стане русских воинов" существовал для него лишь как повод для издевок. "Среди прочего это - плохие стихи! - говорил он. - И хуже того - плохие чувства!"
   - Бедный отец! Его посвятили в римляне, хоть сам он не пошел дальше древнего грека, женившись на гречанке! "Раевский, слава наших дней, / Хвала! Перед рядами / Он первый грудь против мечей / С отважными сынами..." Жуковский, кажется, ваш друг? Скажите ему, что это - полная глупость! Во-первых, непосредственно в бою нас не было - ни меня, ни брата. Отец действовал под Дашковкой славно. Хотите звать его героем? Охотно допускаю. Только... Никаких сыновей он в бой не выводил. Это петербургский анекдот. Вы не представляете, сколько в то время долетало анекдотов с полей сражений до столичных болтунов, не нюхавших пороху, но зато с восторгом мусоливших все, что доходило до них, - на ходу изменяя и перевирая. Мне шел семнадцатый год, и я был уже здоровый верзила - как отец мог поднять меня на руки? Да еще шествуя во главе войска, да еще вместе с братом - хоть тот был поменьше. Хотите правду? Отец вообще отослал меня с поля боя - под каким-то предлогом. Кажется, с донесением - кое, впрочем, никому не было нужно. А братец Николай в это время в лесу собирал ягоды. Долетевшая пуля пробила ему панталончики. А если положа руку на сердце... никто не поймет, зачем нас отец вообще брал с собой в это сражение. Разве чтоб пощекотать нервы матушки - очередной раз либо очередной раз испытать ее любовь. Она, конечно, безумно волновалась... Она ж не знала еще, что я, как никто другой из детей, вовсе не оправдаю ее надежд! Ах, если бы меня убило под Дашковкой! Как бы меня вспоминали! Надежда семьи! Верный продолжатель отцовской славы! - и при этом смеялся - каким-то чуть не утробным смехом.
   Александр Пушкин лишь после поймет, что... Впрочем, об этом дале. Мы не знаем - где он сейчас. Среди горных кряжей, где сухой красноватый цвет камней сливается невольно с рыжеватым руном овечьих стад (Крым) - или на лесной дороге, где мокрые деревья при первом же ветерке щедро осыпают его каплями прошедшего дождя (Михайловское). Знаем только - что вспоминает... И что духовный облик Раевского - старшего сына - отложился в нем настолько властно и прочно, что на какой-то момент стал мешать его собственному эго...
   К стихам Раевский относился заранее подозрительно. Как? Самое нужное слово - или самое важное - может быть заменено другим, если не в рифму или не входит в размер?.. Это так же искусственно, как в опере, где обычные слова почему-то должны петься. Смешно, и только! Самое интересное, что Пушкин почти соглашался с ним. С ним бывало трудно не соглашаться. И после его слов казалось странно, что кто-то мог думать иначе. Стихи самого Александра Раевский не хвалил, а как бы принимал. Он не переносил чтения стихов вслух, уверял, что поэты чтением украшают собственные вирши, - и всегда читал сам. Александр с трепетом ждал его суда. Приходя в гости к Александру - ложился на койку хозяина - всегда на спину - и ждал, Александр подносил ему листки, и тот читал лежа, вздернув тонкие длинные ноги в брюках со штрипками, в темных ажурных носках, чаще заложив ноги одна на другую.
   Однажды... это было много поздней, в Одессе, когда Александр сочинил уже свой "Фонтан" - поэму, которую ждал бурный успех, Раевский, как всегда, появился у него и, узнав, что предстоит знакомство с чем-то новым, как обычно, возлег на кушетку и протянул руку - словно за неизбежной данью. Читал он серьезно, не пробегая глазами - погружаясь в чтение... Вдруг рассмеялся. Смех был жесткий, колючий, долгий...
   - Хотел бы узнать, что так насмешило вас? - спросил Александр, бледнея и теряя голос...
   - Да вот тут у вас один пассаж! - Раевский небрежно ткнул пятерней в рукопись. - Никогда не читывал подобной чуши!.. - и еще посмеялся всласть. Но увидел бледную физиономию автора... - Тут у вас говорится... "Он часто в сечах роковых / Подъемлет саблю, и с размаха / Недвижим остается вдруг, / Глядит с безумием вокруг..." Как вы это себе представляете? Вы не были никогда в бою. А вам приходит шальная мысль описывать сражение, да еще сабельное! Наиболее тяжкое. Если б ваш Гирей или как там его - на секунду задумался и остановился... - Он рассмеялся коротко и почти с жалостью к поэту. - В бою - паче сабельном... вам не снести головы - ежли вы не снесете ее кому-то другому! А "оставаться недвижным", "шептать" что-то... И как это можно - "глядеть с безумием", не объясните? Вы совсем не знаете жизни, мой друг! Вы гадаете об ней! Не всегда удачно!
   Александр расхохотался - легко и беспечно, согласился без споров. Ну, правда! Конечно, все так. Только... Стихи есть стихи. Им вовсе необязательно прямое сходство... И оставил все как есть.
   - Да пусть себе! - бросил он с небрежно. - Да пусть себе!.. - На том все и кончилось.
   Зато как Александр (добавим, порядком избалованный к этому времени успехом и согласным "признаний хором") радовался, если про какие-то из его стихов Раевский, так вот, валяясь на кушетке, бросал через губу:
   - А это - ничего... пожалуй, неплохо!..
   И странно! Чем неприятней было временами какое-то из высказываний Раев-ского - Александр сознавал, что рвется услышать это снова...
   Таинственно для него было отношение Раевского к женщинам. Как-то, еще на водах - в самом начале их знакомства, - они повстречали у источников даму, которая понравилась обоим, и они несколько дней терпеливо высматривали ее - красивую, породистую, с необыкновенной осанкой, словно сошедшую с картины мастеров болонской школы, и откровенно пытались обратить ее внимание на себя, особенно Александр - он был моложе... Но взгляд ее скользил настолько рассеянно, что, казалось, не родилось еще человека, на ком бы он мог задержаться... Раевскому это быстро прискучило,
   - А вы представьте ее на судне! - шепнул он Александру. - Сиречь на урыльнике... И все пройдет!.. - У него это звалось: "Немного говна в душу изви-ните!" - и Александр жалко улыбался.
   Раевский не говорил, к примеру, просто: "Пушкин, идемте в баню!" - но беспременно что-то этакое: "Как по-вашему - нам не пора уже с вами омыть свои грехи?.."
   Александр побаивался или не любил высоких слов, которые ничего не значили. Слово "грех" для него имело свой смысл - звучало как именно "грех". А здесь он должен был безмолвно принять легкость, с какой входят в обращение самые что ни есть весомые слова.
   Эти походы в баню были чем-то мучительны для Александра. Хоть он не рисковал в этом признаться.
   Он от природы был застенчив и часто скрывал это от себя. Не с женщинами, нет - с мужчинами. Слуг это не касалось. Арина могла спокойно мыть его в бане - и он бестрепетно поворачивал к ней то одну часть своего естества, то другую. И видел, что Арина откровенно любуется его статями - как собственным рукоделием, что ли?.. В турецких банях, в калмыцких - он охотно подставлял себя чужому полуголому банщику... но с мужчинами своего круга... Так вот, с Раевским почему-то он ощущал особую неловкость. Ему даже казалось - тот отлично сознает эту его слабость.
   Как-то он сказал:
   - Вы счастливец! Вы малорослы! Ну... небольшого роста! Сие дает вам фору - супротив любого из нас. Почему-с? Да потому что малорослые обладают безмерным честолюбием. Не замечали? Их главный козырь - честолюбие. Они способны опередить кого угодно, ибо лишь честолюбие - движитель обществ и армий. И лишь оно способно пробить коросту человеческого равнодушия и природных слабостей. Что лучше? Больше честолюбия и меньше способностей или наоборот? Я выбираю первый вариант. Не для себя, конечно! За меня выбрал Бог. Но вы... вы далеко пойдете! Возьмите Бонапарта!.. - ну и так далее.
   Ярый бонапартист, хотя и на него лег отсвет славы отца, добытой именно в войне с Бонапартом, - он разглагольствовал нередко:
   - Вы все не понимаете, какую роль сыграл Наполеон в изменении самого духа века!.. Вы были юны тогда. Война 12-го года и прочее - все это не имеет значения сравнительно с тем, что юный артиллерийский поручик... он был всего поручиком? безродный, итальяшка... одною силой ума и воли смог стать императором французов и на какой-то момент, достаточно продолжительный, - повелителем Европы. Пред кем склонились владыки древних династий. Пред кем дрожали некогда победоносные армии. Это ли не победа личности над властью и родовыми привилегиями? Победа духа над силой и окаменевшими традициями?.. Он сделал больше, чем ваш Байрон, для укрепления человеческой гордыни и веры человека в себя!.. Да что там! Если б не он - не было б, уверяю вас, и никакого Байрона!
   Что касается ноги, на которую он припадал... у него был свищ на самой жиле, в нижней части голени. Свищ никак не заживал, его-то он и лечил в Пятигорске ваннами, поджидая семейство. Когда распаковывал свою рану в бане, лицо его ненадолго выглядело даже жалким. Но и здесь он умудрялся набрасывать тень таинственности, намекая Александру, что сие, возможно, след болезни, название которой он скромно умалчивал.
   - Ваш любимый Руссо, как вы помните, водил своего племянника по венериче-ским клиникам Женевы, дабы явить ему картину последствий разврата! (И, странно, в его устах эта история звучала почти новацией! Может, потому, что он добавлял: "Кстати, эта злосчастная уремия, так мучившая его, была след незалеченного люэса! Впрочем... у великого Петра было то же самое! Он лечился в Голландии и не долечился... потому и умер".)
   Александр смертельно боялся этих болезней и вместе с тем питал к ним необыкновенное любопытство.
   - Как? Вы ни разу не бывали - хотя бы в Любеке? (Он отлично знал, что Александр никогда не был за границей!) О-о! Это - первый ганзейский город на пути в Европу, как помните из географии, и классический город публичных домов и венерических клиник.
   Когда много позже уже, в Одессе, он знакомил Александра с Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой, он сказал ей:
   - Это способный молодой поэт, уже, наверное, известный вам понаслышке! Он украсит, без сомнения, ваш салон. Вы ведь, как дитя - любите все, что блестит! Простите, Александр!
   Тот, как джентльмен, тотчас вступился за даму:
   - Я согласен служить графине даже игрушкой! - поклонился и поцеловал руку, во второй раз благодарно протянутую ему.
   - Ну... вы готовы, я вижу! - сказал мрачный Раевский, когда они остались вдвоем.
   - Что тут плохого? Она прелестна! - ответил Пушкин, принимая от лакея с подноса бокал шампанского. Хмель жизни в очередной раз ударил ему в голову.
   - Да, конечно. - Раевский тоже взял бокал и опрокинул шампанское, как водку. - Этот ее нежный взгляд - мягкий и как бы влажный... Что останавливается на вас с печальным зовом... Но он так останавливается решительно на всех. Можете проследить, если хотите! Он так полон мечты о несбывшемся - и каждый из нас готов тотчас предоставить ей то, что она не нашла в жизни... На самом деле... Знаете, что излучает этот небесный взор? Что стоит за ним? Герб гетманов Браницких! Башенки Белой Церкви - родового и неотъемлемого имения гетманов, польских - заметьте! Она полячка, польская панна... Она могла быть только женой наместника, генерал-губернатора. Ну, если ей уж не подфартило императрицею...
   - Почем вы знаете? - отмахнулся Александр. Он и вправду чуть пьянел. От шампанского, от женщины... Его чуть шатало.
   - О-о! Я знаю столько, что вам не снилось! И не только потому, что вы молоды!.. К тому ж... я ей - кузен, - прибавил он торопливо.
   - Ах, друг мой! Самая красивая женщина Парижа не может дать больше, чем у нее есть. (И рассмеялся делано.)
   Сколько раз потом, встречаясь с Елизаветой Ксаверьевной и наблюдая ее в свете, Александр то вспоминал слова Раевского, то начисто забывал про них. Эта женщина одним взглядом умела заставить забыть. Все. Просто... когда она взглядывала на тебя так - ты был уверен, что ты один, на кого можно так смотреть. Есть такие глаза и такие женщины.
   Ну, разумеется... на каменистой дороге из Юрзуфа, при переходе через Крымские горы, Александр еще не знал всего этого. Стараясь не упустить маячившие впереди фигуры Николая Раевского и Николая Николаевича старшего, генерала, и доктора Рудыковского, впрочем, и не нагоняя их (хотелось еще побыть одному), и следя за дорогой, чтоб конь не оступился все ж горные тропы, - Александр вспоминал того Александра - и чувствовал, что власть, какою тот обладал над ним и которая стала смущать его, мало-помалу исчезает - вместе с расстоянием. И был рад этому, не понимал, что стоит только встретиться - и все начнется снова... Раевский Александр был такой человек, что думать о нем дурно хоть в какой-то степени можно было, лишь находясь вдали от него. Но стоило увидеть - и ты вновь попадал в полон его неистребимого обаяния. Пусть даже порой откровенно отрицательного - что из того? Иначе откуда бы взялся Мефистофель и все демоны на свете! (Александр еще не раз в жизни столкнется с его правотой - даже тогда, когда тот, кажется, навсегда исчезнет из его жизни.)
   В Бахчисарае г-н Ананьич, местный полицмейстер, потея от усердия, подробно излагал генералу и его спутникам легенду здешних мест про пленницу европеянку, якобы полячку, которую любил местный хан Гирей - а после ее смерти или ее гибели воздвиг эту гробницу и этот фонтан... Из ржавой трубы временами набегала коричневатая капля. Будто капля крови, обесцвеченная временем. Как будто княжна, как будто Мария... Потоцкая? Из тех самых Потоцких, уманских?.. (1) Сам-то Пушкин почему-то сразу поверил - что все так и было. Имя Мария как бы удостоверяло собой быль. Цветок прекрасный пересаженный на чужую почву... Какой у него удел? Он представлял себе те самые узенькие ступни, робко спешившие в этих комнатах, по мягким ширазским коврам - утопая, как в воде. "Любили мягких вы ковров / Роскошное прикосновенье..." Строки рождались неизвестно откуда - и упадали неизвестно куда. Он никогда не знал - откуда они приходят. Мария! Он повторял про себя - и любовался сладкозвучьем. Слово слетало с губ - и упархивало куда-то в вышину. Небесный свод... Две узкие ножки застили горизонт, за которым пряталось солнце. Воспоминание было прочно и томило душу.
   Что сказал бы друг Раевский? Вы влюбились в девочку? Поздравляю! Вы стареете, мой друг! Право, слишком рано! Эта преждевременная старость души... Впрочем... весьма расхожая болезнь. Века! Рамоли! И Александр словно услышал въяве, с каким восхитительным презрением тот произнес бы это слово "рамоли"!
   Что, если б эта девочка с беззащитными ногами столкнулась с человеком, подобным ее брату?..
   Мысль было не отогнать. Он забывал о ней и вспоминал снова.
   "...Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века..." (2)
   Схолия
   1) Интересно, как Пушкин почти сразу уверовал в легенду о Марии - в отличие от многих современников своих, включая Мицкевича. Наверное, к каждому писателю идет его материал!
   Имя Мария с этих пор не покинет его до конца: до Маши Троекуровой в "Дубровском" и Маши Мироновой в "Капитанской дочке". Не только "Бахчисарайский фонтан" или посвящение к "Полтаве" озарены этим именем и воспоминанием. "Твоя печальная пустыня, / Последний звук твоих речей, / Одно сокровище, святыня, / Одна любовь души моей"... Поди пойми - почему это посвящение до сих пор оставляет в сомнении исследователей относительно адресата поэмы: здесь все так явственно! "Последний звук речей", конечно же - последнее свидание с Волконской (Раевской) перед ее отъездом в Сибирь... Но главное - сам сюжет, где, помимо Петра, Мазепы, Кочубея, поединка власти с гордыней и мятежом, столкновения двух правд: Человека и Государства есть еще трагическая история любви юной девушки к старому мятежнику. (Волконскому в пору приговора по делу декабря 1825-го - почти 38. Пушкин в 36 писал жене: "Но делать нечего. Все кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком..."
   2) Из письма В.П. Горчакову по поводу "Кавказского пленника" октябрь-ноябрь 1822-го, из Кишинева. До "Онегина" вроде еще далеко, но не только эта фраза - впрямую об "Онегине", но и сам "Пленник" (замысел, судя по письму), и "Цыганы", и "Онегин" - несомненно, гроздья не только с одного виноградника, но и с одного куста. Как все три героя бесспорный результат близкого общения с А.Раевским.
   IX
   От одиночества в доме он бежал в поля - и там тоже был одинок. До всего, что с ним стряслось - до этой остановки на пустынной станции (Михайловское), - он всегда торопился. "Я любил и доныне люблю шум и толпу и согласен с Вольтером в том, что деревня est le premier[1]"... Он был человек толпы. Ему было куда спешить. Он любил барахтаться средь тесных человеческих стойл - где сама теснота есть свобода и возможность бесконечного узнавания чего-то нового. Любил оттачивать без конца собственную мысль о точила других мыслей, тешиться своим признанием в мире... Любил общество - мужское, не менее, чем женское. Вообще человеческое множество, сумятицу - катался в ней, как сыр в масле, - театр и итальянская опера, балет - бесконечное мелькание нежных тел и тонких ног, эту пантомиму неназванных чувств и невысказанных желаний; игру взыскательных лорнетов, пляжи, уставленные шезлонгами под цветными зонтами, где так приятно примечать под навесами знакомых - и ощущать нежданные толчки пульса от волнующих предчувствий, ловить взором то, что можно уловить, и оставлять пристрастному воображению то, что скрыто... К тому ж... вспомним, он был вундеркинд - почти с детства привыкший к похвалам. Привык, что называется, "вертеться в кругу", где каждый по-своему знаменит - и вместе с тем все равны, хотя кто-то (тот же Жуковский или Карамзин) как бы "еще равнее".
   [1] "Только на первое" (франц.).
   А тут - стоп! Остановка. Станция в лесу. Говорят, изгнание - это встреча с самим собой. Его тоже ждала - встреча с собой. Кто он и что он?.. Он терялся в догадках. Перед этой встречей он был беззащитен - как все мы.
   Уезжал с утра в поля - еще до завтрака, - и поля с перелесками поглощали его, вбирали в себя, ставили перед ним все те же вопросы. Сумеет ли он сейчас... один? Без волшебства общений, без пышных красок куртуазного бытия, без надежд и разочарований - что сами по себе не менее значимы для души, чем надежды и сны, - сохранить все, что заложено в нем? И не только сохранить - умножить! Тоска!
   Люстдорф баюкал его в колыбели несбыточного - но это было! И целых два часа! Или два с четвертью... Самая лучшая женщина на свете принадлежала ему. То была ее воля. Ее желание. Томительная власть тела над духом. Дух вечен. Потому так прекрасно тело, что оно только миг. Мгновение бытия. Безумие. Счастье. "В глазах ее башенки Белой Церкви!.. Родовое гнездо гетманов Браницких..." Вы - сноб, господин Раевский, мой друг... а в снобизме всегда есть то, что в тесном лондонском кругу зовется vulgar... Пусть башни. Пусть вся Украйна - с ее пылкими сынами и ветреной степью. Все равно - тогда - она любила его. Унылые немцы хозяева делали вид, что ничего не замечают. Он отдал им все, что было у него в кошельке, чтоб они не замечали. Чтоб только осталось на извозчика - на обратный путь. У него вечно нет денег. Отец всегда жалел ему денег. Нелюбимый сын. Кажется, родители все еще сетуют, что талант достался не тому из детей. Нелюбимому. Сам он чувствует в себе нечто моцартианское. Но отец его - не Моцарт-старший. Как звали его? Леопольд! Которому ничего не пришлось доказывать. Он сразу узнал в слабых звуках, извлекаемых сыном из пискливого клавесина, голос Бога. Беда, если ты должен что-то доказывать миру - и приходится начинать с собственного отца. С этим надо смириться. Люстдорф. Он лелеял в себе запах той комнаты. Так-то, уважаемый мсье Раевский! Мой друг! Мой жестокий воспитатель! Меня изгнали из Рая. Изгнанник Рая. Как чувствовал себя Адам? Но он был не один. Интересно, она-то чувствует изгнание? Или покорно сучит шерсть обыденности? Пред лицем чиновного мужа и безнадежных поклонников?